Ненаписанные воспоминания. Наш маленький Париж - Виктор Лихоносов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ваша соседка жива?
— Жива!
— Жива?! — Лисевицкий никак не мог поверить.
— Жи-ива!
— Где живет?
— Ось! Я б вас повела, она б вам рассказала, вы б тогда поверили мне. Це я вам правду кажу. Входим в хату — лежит! Так вот,— она перекрестила на животе руки.— «А,— спрашиваю,— шо нам делать?» «Сейчас. Вода греется»,— сказал солдат. Ставни так закрыты. Лампадка горит.
Толстопят склонил голову, давил в себе чувство. Так не хотел он всегда, чтоб прошлое возвращалось, но теперь его возвращала простая казачка Федосья. Лисевицкий онемел от чудес: перед ним старуха, которая обмывала Корнилова! Это все равно что найти рукопись Цицерона.
— Воды налили, раздели его. Он весь в крови, повыпачкано тут и тут, и пазуха в крови. Мы его обмыли хорошенько, повытирали. Белье принесли, часы золотые и кинжал золотой. Надели на него все.
— И кровь была? — не верил Лисевицкий.
— Была, была.
— А похож на русского?
— На черкеса.
— Калмык!
— Невысокого росточку, скуластый.
— Вам сказали, что это генерал Корнилов? — допрашивал Лисевицкий.
— Сказали. Нам в хате сказали: «Знаете, женщины, вот вы моете генерала Корнилова, а кто из вас пар из рота выпустит, пока мы уйдем из станицы, то вас расстреляем за это. Никто нигде!» Привели нас с винтовкою до хаты и сказали: «Вот так шобы. Все! Ни от кого не слыхали, и никто не знает!» Вот истинная правда. Це на моих глазах, на моих руках.
— Куда ж его повезли?
— Дорогою вперед поехали. Выкопали в немецкой колонии яму, закидали и конями затоптали.
Лисевицкий, знаток гражданской войны, не унимался:
— А когда в городе потом труп таскали, это он был?
— Солдата бедного якогось. Конь же тягал. Я могу перекреститься. Вот. Это законный Корнилов, а то солдат.
— И никто не знал, где закопали?
— Никто-никто.
Толстопят повел губами. Двадцать пять высших офицеров получили на руки чертеж-карту захоронения белого вождя — с тем чтобы кто-то (пусть последний) вернулся когда-нибудь и указал место. Они все уже умерли в эмиграции.
— А в чьей хате обмывали?
— Сейчас скажу. Она и сейчас стоит. Ой, забыла. Ну нехай!
— Так никто и не узнал?
— А кто ж узнает, если из рота не выпустишь?
— Сколько лет молчали?
— Та года два. «Кума,— говорю,— смотри ж, шоб мы были правы». Нас с винтовками вели и сказали: «Если вы выпустите пар из рота, вот этой винтовкой вас...» Вот. Я старуха, брехать не буду. Так было, чего ж?
— Какая потрясающая у нас история! — воскликнул Лисевицкий, привстал и обнял Федосью: — Вы историческая личность. А это...— Лисевицкий подумал уже было сказать все по правде, но я мигнул.— А это... профессора мединститута, они на пенсии.
— А-а... Я ничем не болею.
— Жизнь ваша такая тяжелая,— сказал Лисевицкий.
— Не. Я хозяйка была хорошая. Я и в колхозе была передовичка.
И надолго замолчала.
Великая печаль паутинкой приспустилась к Бурсаку. Где же та небесная душа, те скрижали мира сего, которые помнят все и всех? Не сама ли степь? Какие минуты! — за полосой домов несутся по дороге машины, по станице от двора к двору со свежими газетами и письмами ходит почтальон, везде снует забота текущего дня, а во дворе Федосьи Христюк сидят они, свидетели целого века. Федосья с невинной крестьянской простотой поглядывала на них с Толстопятом. И Бурсак думал, удивлялся: какой-то дождливый вечер 1908 года, дача тетушки Елизаветы у Бурсаковских скачек, работник Скиба и с ним Федосья, круча, с которой прыгал в Кубань дед Петр Бурсак, Екатеринодар во все времена года, 300-летие дома Романовых и свадьба с Калерией, война, революция, отъезд в двадцать четвертом году за границу, Европа. На целые десятилетия улицы Парижа, русские газеты, генералы, великие князья, сестры покойного государя, писатели, певцы, казаки-скитальцы, опять война, очереди сорок шестого года в советское посольство, опять города Европы, Америки... а она, Федосья, жила и жила себе в этом дворе — как и ее отцы и деды. Это всегда так: если куда-то вернешься после долгого отсутствия, странное великое чувство охватывает душу: здесь была жизнь? без меня?! И он даже повторил: «...1908 год, войны, Европа, а она жила в своем дворе...»
— Вы ж Шкуропатскую знаете? — спросил Лисевицкий.
— Ну а как же!
— Бурсаковские скачки где?
— У домика, где Корнилова того убили. Он стоит, в нем люди. Це старый Бурсак с лошадью там прыгал. Так казаки рассказывали. Завязал коню глаза, тю-у — бурку накинул, разогнал и прыгнул. Тому, кто тело поймает, обещала семья кувшин золота. Мой дед и поймал его.
— А где ж кувшин?
Федосья посмотрела на него с подозрением, подумала-подумала и вздохнула:
— У меня был, я в него крупу ссыпала, а потом с колышка у меня его кто-то снял и унес.
— Это невозместимая утрата,— с трагедией в голосе сказал Лисевицкий.— Может, как-то поискать, поспрашивать во дворах?
— То, деточка, до войны было, где ж искать? А зачем он?
— Какой роман, какой роман! В духе Дюма пламенная любовь казака, прыжок с лошадью в Кубань, золотой кувшин с монетами, кувшин похищает у деда внучка, у нее похищает любовник, любовника убивают в гражданскую войну и т. д. Ха-ха. Можно так и назвать: «Потерянный кувшин». Успех у масс был бы потрясающий. Так неужели же нельзя его найти? — снова пристал он к Федосье.— Скажите, я заплачу любые деньги тому, кто отдаст. Это же реликвия. Я бы с великим удовольствием напился из этого кувшина воды и был бы здоров как бык — от счастья, что этот кувшин... этот кувшин...
— Ну пойдемте,— сказал я.
— Приходите осенью, картошки дам по ведру.
Лисевицкий наклонился и крикнул ей в ухо:
— А песни старинные поете?
— Пожалуйста.
Лисевицкий страстно припал к ней, задергал:
— Ну спойте, спойте одну!
Она с достоинством кивнула: ладно.
Козак отъезжает, а дивчина плачет: «Куда едешь, козаче-е? Козаче, соколе, возьми мене с собою На Украину далэку-у...»
Старики прощались. С почтением к старцам в гладких костюмах прощалась Федосья, звала к себе еще, еще раз пообещала, что даст осенью по ведру картошки и бурячков. Еще раз потрогал «драгоценную руку из XIX века» Лисевицкий. Бурсак церемонно поклонился и вышел задумчивый. Толстопят сказал: «Увидимся у Шкуропатской, приезжайте». Я пообещал наведаться как-нибудь.
На сухой ветке старого ореха Лисевицкий потрогал опрокинутый донышком старинный кувшин, побарабанил пальцами, но даже у него, антикварной крысы, не хватило воображения подумать, что, может, то кувшин бурсаковский, хранивший золотые монеты. И одним небесам было ведомо, что кувшин тот самый.
— Какой роман, какой роман...— бормотал Лисевицкий.— Надо было сказать, кто вы. Как бы она обрадовалась! Ехали, говорит, по степи со Скибой, а я пела...
— А теперь,— сказал Толстопят громко и протяжно,— поедем ко мне, и я угощу вас борщом собственного приготовления. По рецепту моей матушки. Не будем заезжать на Бурсаковские скачки? Хватит на сегодня, как считаете?
Мы проехали мимо берега Кубани, мимо домика, где был убит генерал Корнилов, миновали ГАИ, сельскохозяйственный институт, повернули, еще раз повернули и оказались на Красной, там, где она кончалась в старину у пустыря, невдалеке от Братского колодца...
Золотой осенью Лисевицкий заехал к Федосье Кузьминичне отнять у нее любой ценой фотографии и, прощаясь, сказал:
— Федосья Кузьминична! А знаете, кто у вас был тогда? Остроносый, в красивом костюме, и второй, широкоглазый? То ведь был Дементий Бурсак, племянник Бурсачки, и...
Старуха Федосья презрительно молчала.
— Я их узнала,— сказала она наконец.— Да зачем? То отжило уже, зачем их мучить? Про второго я не сразу сообразила, шо то, наверное, я к нему ходила хлопотать за Акима Скибу в девятнадцатом году чи в восемнадцатом. Засыпать стала, думаю: наверное, я к нему ходила. Такой же широкоглазый. Та на шо оно? Уже то давно похоронено и уладилось. Пускай думают, будто я такая старая и не признала...
ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Напоследок Бурсак съездил в станицу Каневскую один, нашел тетушкин дом возле камышей, с теми же окнами, из которых он тогда, за бумагами деда Петра, любовался снежным покровом; побывал он и на хуторе, перешел по мостику речку Челбаску, побродил, ни о чем никого не спрашивая, только оглядывая дворы, огороды и степные раздолья с птицами. Был ясный звенящий день, и казалось, то же Время царит над степью, под голубым нетленным небом, только разве бурсаковских табунов не видно... Где-то в станице, застроенной домами и гаражами, лежит вся его родня — от самых первых запорожцев. «Слабым будет последний род»,— говорилось в писании. Прощайте! Уж близок и мой час,— несла им душа в вечную обитель свою весть. Уж некому больше будет прийти сюда, потосковать о вас. Прощайте.