Паралогии - Марк Липовецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рубинштейн даже сам конструирует миф — правда, всего-навсего о велосипеде, не более того!
Изобретая человека, природа слегка ошиблась, приделав ему пару ног вместо пары колес. Изобретая велосипед, человек восстанавливает гармонию. Будем считать, что изобретение велосипеда — это работа над ошибками (ПЗШ, с. 227).
Но не в этой ли тотальной мифологизации, этом — по сути своей, религиозном — отношении к тому, что традиционно полагается секулярным, кроется и разгадка того всеобщего дидактизма, который Рубинштейн диагностировал в относительно давнем эссе «Учителя без учеников, или Из-под глыб»?
Наше коммуникативное поле необычайно мощно заряжено дидактической энергией. Все друг друга неустанно воспитывают («Вы дома тоже бумажки на пол бросаете?»). Перманентный воспитательный процесс, в который втянуты все — от тетки в очереди до писателя в телевизоре, не имеет, в сущности, реальной цели. Он не направлен ни на просвещение, ни тем более на исправление нравов. Скорее даже наоборот. Он вполне самоцелей: учеников нет, есть одни только учителя (СИЗ, с. 51).
Рубинштейн, разумеется, не хочет участвовать в этом воспитательном процессе — ни в качестве учителя, ни, упаси бог, в качестве ученика (кстати, не потому ли школа для него лишена какого бы то ни было ностальгического ореола, выступая в его воспоминаниях исключительно как источник пугающих снов?). Он-то знает, что «повальный дидактизм есть не что иное, как вроде бы цивилизованная форма насилия и агрессии» (СИЗ, с. 52). Намеренно застревая на мелочах, замещая Историю — историями, байками и анекдотами, а мифы — комедиями языка, Рубинштейн создает свою версию ненасильственного (или контрмифологического) дискурса, чрезвычайно актуального для современной России и для русской культурной традиции в целом. У Рубинштейна автор не обязательно прав, целостность его мировоззрения сомнительна[928], а притяжение письма к универсальному мифу разрушается напором не поддающихся какой-либо унификации «случаев». И в этом смысле проза Рубинштейна прямо вытекает из его поэзии — в которой, пожалуй, впервые в истории русской литературы в столь законченной форме была обоснована эстетическая ценность языкового и культурного шума — именно как альтернативы дискурсивному насилию.
«Чарующая душу собачья чушь»И все-таки что остается после расставания с мифологиями — вольного или невольного, эпохального или личного, возрастного или случайного? Этот вопрос можно сформулировать иначе: что такое реальность? Что такое история? Что такое автор? В прозе Рубинштейна, конечно.
Ответом на последний вопрос, об авторе, может служить такая сценка из одной из его новелл:
На одном культурном сборище ко мне подошла незнакомая дама и сказала: «Я вас знаю, но все время путаю с Рубинштейном». Я говорю: «А я, собственно, он и есть».
— Постойте, постойте, — говорит она, — а про «Сурка» кто из вас написал?
— Рубинштейн, — говорю, — и написал. В смысле, я.
— Да? Ну, ладно. Но вы мне нравитесь больше, так и знайте…
(ПЗШ, с. 75–76)Лукавство этого фрагмента не сразу и заметно. Ведь Рубинштейн писал о «Сурке» дважды. Один раз — в поэтическом тексте под названием «„Это я“»: «А это я в трусах и в майке под одеялом с головой бегу по солнечной лужайке, и мой сурок со мной. / И мой сурок со мной. / (Уходит)». Вторично же он писал на ту же тему уже в прозаическом тексте «И мой… со мною», в котором выяснялось, что настоящий сурок — совсем не то животное, которое бродячий музыкант стал бы таскать с собой по дорогам, и что «marmotte», скорее всего, и не животное вовсе, а сумка или даже чемодан, так что все, что мы себе воображали, разучивая эту известную песню, скорее всего, вызвано ошибкой переводчика. Какой же из «сурков» понравился даме? Или, вернее, какой из Рубинштейнов? Нельзя сказать, чтобы их было двое, но и легкого смещения авторского взгляда тоже трудно не заметить.
Смещение, по-видимому, состоит в том, что концептуалистов, и Рубинштейна в том числе, реальность поначалу принципиально не интересовала — их интересовало то, что ее тайно и явно организует. Но ведь это не означает, что постмодернизм — или концептуализм как его частный случай — «отменил» реальность (как утверждают недоброжелатели и некоторые пылкие энтузиасты постмодернизма)! Напротив, постмодернизм обогатил представления о реальности, он выработал новый — без сомнения, более сложный, но и вместе с тем более ответственный, чем у закоренелых «реалистов», — подход к ней. Если реальность не дана как готовый фон, предопределенный богом, судьбой, «объективной логикой истории», государством, тираном или абстрактной «природой человека»; если реальность постоянно воспроизводится переменчивым языком, формирующим представления о реальном и определяющим поведение людей, то и писатель — по определению живущий в языке — несет ответственность за непрерывную рефлексию по поводу отношений между «реальностью» и языком: ему приходится непрерывно, в каждом произведении демистифицировать «объективность» того и другого, не забывая при этом оборачивать рефлексию и на самого себя, чтобы не превратиться ненароком в «глашатая истин вековых».
Именно рефлексия по поводу собственной вовлеченности в отношения между языком и реальностью парадоксальным образом восстанавливает значение субъективности, казалось бы навсегда обесцененное постмодернистской игрой безличных дискурсов. В сущности, именно трезвое осознание лингвистической, а часто и прямо фикциональной (то есть основанной на олитературенном вымысле) природы реальности переносит акцент на авторскую субъективность для того, чтобы удостоверить читателя: смешно, абсурдно, фантастично, но это было, причем именно со мной. Такая вот реальность, хотите верьте; хотите — нет! Реальность, принадлежащая этому субъекту, собранному из отдельных «случаев», находящихся всякий раз на границе языкового и неязыкового, опровергая жесткое разделение между «я» и «не-я», в то же время очерчивает подвижную, полупрозрачную и призрачную границу яичного — опыта, памяти, авторства, наконец.
Эта реальность ни в коем случае не противоположна постмодернистской эстетике, к ней не надо «возвращаться», и для того, чтобы осваивать ее, постмодернизм вовсе не следует «преодолевать» — наоборот, к ней можно прийти только постмодернистским путем. Субъект появляется в нео- (или квази?) автобиографической прозе Рубинштейна не как самоценно-уникальная точка зрения (как, например, в модернизме), а как место пересечения языков (формирующих многочисленные реальности) и как источник рефлексии по поводу взаимоотношений между языками и реальностями. Используя терминологию самого Рубинштейна, можно сказать, что его субъект неизбежно двоится: он и собрание, и собиратель. Чего? Конечно же «случаев из языка».
Как же об этом писать, если не от первого лица, от лица автора по имени Лев Семенович Рубинштейн? Какая еще реальность более открыта для рефлексии, если не своя собственная — с мамой, папой, бабушкой, друзьями, их рассказами, книгами, стихами, их и своими собственными шуточками, анекдотами, страхами, потерями, снами, наконец? Все прочее будет неправдой. Впрочем, на этот счет у Рубинштейна есть характерные оговорки: «Где правда жизни, а где семейный фольклор, бог его знает» (ПЗШ, с. 115). Или еще: «Мне запомнилось именно так, а стало быть, так оно и было» (ПЗШ, с. 145).
В своей прозе Рубинштейн не только с блеском демонстрирует эстетические и эвристические эффекты чтения реальности сквозь оптику, выработанную в концептуализме. У него есть и свой собственный, ни на кого не похожий «угол зрения», или, если угодно, объект внимания: его остро интересует, как эта, рожденная языком, игрой дискурсов и мифологий реальность выходит за пределы языковых механизмов, перехлестывает через край и, изменяя сами эти механизмы и их функционирование, рождает нечто совершенно непредсказуемое, монструозное, смешное и нелепое — но именно поэтому художественное. В новелле о Матиасе Русте поразивший все население СССР перелет юного авантюриста через наглухо закрытую границу на спортивном самолетике охарактеризован так: «Это было черт знает что такое — какая-то немыслимая, поражающая воображение и чарующая душу собачья чушь. То есть все-таки искусство» (СИЗ, с. 47).
Для обозначения этого перехлеста, этого короткого замыкания между языком и реальностью, боюсь, не подобрать лучшего слова, чем фантазм. Фантазм невольно или, вернее, самовольно нарушает символический порядок, возводимый совместными усилиями языка и реальности. В сущности, это «остаток Реального, ускользающий от символизации», как определяет фантазм Славой Жижек[929]. «Пуант» практически любого текста Рубинштейна приходится на реализацию этого остатка, а вернее, избытка в языке: нарушая символический порядок, языковой фантазм выбалтывает комическую и иррациональную подоплеку обыденного. Примеров более чем достаточно: пресловутый сурок; плакат «Водитель! От такой езды / Всего два шага до беды»; устная «народная антропология», выразившаяся в поговорке «еврей сосну любит»; мальчик, рассказывающий о «Лернере, который около Кремля в песочнице лежит»; человек с гётевской фамилией Мейстер, появляющийся посреди беспрерывных государственных похорон начала 1980-х и сообщающий о том, что он «занимается проблемой загробного воздаяния»; надпись на «изделии народного промысла» — «Куры авторские»; старый еврей по фамилии Гитлер, умирающий в блокадном Ленинграде, но отказывающийся сменить фамилию; профессиональный термин сантехника «крупная кала»; Нуворишское шоссе (Рублевско-Успенское? нет, Ново-Рижское); мальчик по фамилии Стклянкин, предположивший, что «цыгане — это одичавшие евреи»…