Герцог - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может, к лучшему, что я не отлупил ее. Не дай Бог, еще вернул бы ее любовь. Но что я Вам скажу: ее бесила моя уступчивость при этих ее срывах, словно я искал победы в религиозном турнире. Я знаю. Вы обсуждали с ней агапэ[45] и прочие высокие материи, но даже слабейший проблеск чего-то подобного во мне приводил ее в бешенство. Для нее я был симулянтом. Ее параноидальное сознание разложило меня на простейшие составные. Отчего я и полагаю, что ее отношение могло перемениться, отлупцуй я ее как следует. Возможно, у дикарей паранойя — нормальное состояние духа. И если моя душа, такая несвоевременная и неуместная, переживала высокие чувства, то веры к ним ниоткуда не было. От Вас не было — при том, как Вы относитесь к добрым намерениям. Читал я Ваш вздор о психологическом реализме Кальвина. Надеюсь, Вы не станете возражать, что этот вздор обнаруживает низкую, рабскую, недобрую концепцию человеческой природы. Таким мне видится Ваш протестантский фрейдизм.
Рассказ Герцога о нападении в спальне Эдвиг выслушал спокойно, не без улыбки. Потом сказал: — Почему, вы думаете, это случилось?
— Наверно, из-за книг. Как вмешательство в ее занятия. Когда я говорю, что в доме грязь и вонь, она считает, что я не одобряю ее духовные запросы и гоню на кухню. Не уважаю права личности.
Эдвиг реагировал неудовлетворительно. Когда требовалась отзывчивость, Герцог находил ее у Валентайна Герсбаха. К нему он и пошел со своей бедой. Правда, сначала его обдаст холодом (причины он не знал) Феба Герсбах, открывавшая на звонок. Очень у нее изможденный вид — сухая, бледная, зажатая. Конечно — бежит коннектикутский ландшафт, громоздится, ужимается, открывается в глубину, сверкает атлантическая вода, — конечно, Феба знала, что муж спит с Маделин. А было у Фебы всех дел и забот в жизни: удержать при себе мужа и отца своего ребенка. И вот она открывает дверь страдающему придурку Герцогу. Тот явился к своему другу.
Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии — поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльтер? — дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какая удача. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах — общественный деятель, Герсбах — поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере[46] в Хадассе[47]. Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго.
— Вэл у себя в комнате, — сказала она. — Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл[48].
Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели.
— Мы уже ложились.
— Так. — Он заметно сдерживал себя.
— Разделись.
— Какие-нибудь попытки были? — Его голос посуровел.
— С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится.
— Опять жаловался?
— Не без того, наверно. Скорлупа, кости, банки консервные — под столом, под диваном… Каково ребенку все это видеть?
— Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер[49]: не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным.
— Я понимаю, — сказал Герцог, — она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером…
— Ты точно не приставал к ней?
— Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью.
Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: — Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать.
— Да почему же мне не быть честным с тобой? — Мозеса озадачили несдержанность, яростно пылающий взгляд Герсбаха.
— Тем не менее. Ты виляешь.
Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета — вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. — Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом.
Валентайн смутно улыбнулся. — Может, вам врозь спать?
— Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение.
— Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда.
Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. — Я объяснял тебе на прошлой неделе… — сказал он.
— Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать.
— Тогда слушай. Обсудим проблему снова.
Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон — изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы на золоченых желобчатых карнизах лежали на столе вперемешку с досками и книгами.
— В одном ты можешь быть уверен, брудер[50], — сказал Валентайн. — Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. — Валентайн любил ввернуть фразочку на идише — как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! — Не будем про то, чем ты дышишь, — сказал Герсбах. — Допустим, ты гнида. Допустим даже — уголовник. Ничто — повторяю: ничто! — не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал.
Снова Мозес сказал озадаченно: — Что я тебе сделал?
— Гори это огнем. Хоб эс ин др’ерд[51]. Я знаю, что Мади — сука. Думаешь, мне Фебе не хочется дать под зад коленом? Этой клиппе[52]? Но уж такая их бабская природа. — Он тряхнул головой, осаживая копну волос, рдеющую в глубине. Затылок ему обкромсали варварски. — Ты заботился о ней одно время — знаю, молодцом. Но если у нее мерзавец отец и кватч[53] вместо матери, то как еще обращаться с таким человеком? На спасибо не рассчитывай.
— Я и не рассчитываю. Меньше чем за год я спустил двадцать тысяч. Все, что получил в наследство. А в результате имеем нору на Лейк-парке и поезда всю ночь. Трубы воняют. В доме бардак и грязь, русские книги, нестираное детское бельишко. А ты сдавай бутылки из-под кока-колы, пылесось, жги бумагу и собирай кости по всему дому.
— Она, сука, тебя испытывает: такой важный профессор, на конференции зовут, пишут со всего света. Она хочет, чтобы ты признал ее важность тоже. Ты фаримтер менш.
Если все терпеть, души не спасешь. Мозес тихо поправил: — Баримтер[54].
— Фе-бе — какая разница? Может, все дело не в славе твоей, а в эгоизме. Что не стать настоящим менш? В тебе это есть. А ты никак не надышишься своим драгоценным дерьмом. Вот уж повезло: такая редкая личность — и умирает от любви. Плакать хочется. Чушь собачья!
Общаться с Валентайном — все равно что предстоять царю. Хватка у него крепкая. Ему бы скипетр в руку. Да он и был царем — в области чувства, в полноте своего сердца. Словно по божественному духовному праву он присваивал себе чужие чувства. Он греб их под себя, поскольку считал, лучше распорядится ими. Крупная величина, такому все мелочь — кроме истины. (Смотри, опять истина!) Перед величием Герцог преклонялся, даже перед дутым величием (а уж такое ли оно было дутое?).