Витим золотой - Павел Федоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куда мы все-таки едем-то? – спросил он.
– А ты думаешь, я знаю? – кутая подбородок в воротник дорогой горностаевой шубы, ответила Олимпиада.
– Сколько же будем ездить? – спросил Микешка.
– Держи до Каменного ерика, а у Елашанского затона свернем в тугай.
– В тугай зачем?
– Журавлей щупать… – зло проговорила Олимпиада и отвернулась.
– Они давно уже улетели, – пожимая плечами, сказал Микешка, а про себя подумал: «Совсем осатанела баба».
Дальше разговор не клеился. С полверсты проехали молча. Кони бежали мерной рысцой и давили копытами сгустившуюся грязь. Над конскими головами виднелся желтый тугай, одетый в золотистые осенние ризы. Слева маячили далекие горы, справа приземисто сидел в луговой низинке круглый стог сена.
– Слышь, Микеш, – вдруг окликнула его Олимпиада каким-то робким, приглушенным голосом.
– Остановиться, что ли? – опередил ее Микешка. – Ладно. – И он сильно натянул вожжи. Кони замедлили ход.
– Вот дурачок-то! – рассмеялась Олимпиада. – Я ему про попа, а он про дьякона… Слово не дает сказать. Поезжай-ка, правда, потише.
– Растрясло, что ли? – не унимался Микешка.
– Ты со мной не вольничай и особо-то зенки на меня не пяль, дурачок, – поймав его пристальный взгляд, проговорила она. – А то я тебя, миленок, быстро утешу…
– Да что я, титешный, чтоб нуждаться в чьих-то утешениях? – задорно спросил Микешка.
– Утешает тебя твоя Дашенька, ну и ладно…
– Она не в счет.
– Вот, вот! К брюхатым бабам вы не очень ласковы, – вздохнула Олимпиада.
– А тебе откудова это известно?
– Э-э, миленок мой, не ахти какие новости. На этот счет у нас, у баб, своя гимназия… – ответила она задумчиво. – Я не о том хотела тебя спросить.
– А о чем же?
– Ты Маринку Лигостаеву любил или нет?
– Ты чего это вдруг о ней вспомнила? – хмуро спросил Микешка.
– А я часто о ней вспоминаю.
Не докурив дешевую папироску, Микешка яростно заплевал ее и размашисто бросил на обочину. Настороженно покосившись на опечаленное лицо Олимпиады, увидел, что оно стало другим. Бирюзовые глаза заискрились скрытой грустью, длинные ресницы мелко вздрагивали.
– Не хочешь, миленок, сознаться? – проговорила она каким-то глухим, почти нежным голосом.
– Что было, то давно быльем поросло, – медленно ответил Микешка.
– Каждая былинка в жизни свой корешок имеет. В прошлом-то году ты около меня вился, а потом к ней переметнулся. У ней козырь был – девка, а я вдова горькая… Не случись так, я бы теперь от тебя казачонка тетешкала, – с тоской проговорила Олимпиада.
– Ладно врать-то, – с трудом сказал Микешка.
– Ты что, забыл, как после молебствия меня помял у плетня, а сам потом к Маринке завернул и до вторых петухов ворота обтирал?
– Нашла о чем вспомнить. Поздно виноватых искать, – не оборачиваясь, сумрачно ответил он.
– Вам как с гуся вода. Все вы, казаки, на одну масть, жеребячьей породы, норовите каждую кобылку лизнуть! Все одинаковые, окромя Петра Николаевича! – вдруг вырвалось у Олимпиады.
– Какого это Петра Николаевича? – круто повернувшись к ней, в упор спросил Микешка.
– Лигостаева. Что, не знаешь такого? – Олимпиада шумно вздохнула и отвернулась.
– А он что, по-твоему, святой? Кстати, он теперь вдовый, может, подберешь ему невесту какую…
– Для такого человека я бы и сама душеньку свою на алтарь положила, – с тихой, едва уловимой тоской проговорила она.
– Ты что, хмельная? – пораженный ее внезапной откровенностью, спросил Микешка.
– Я не хмельная! – Рывком распахнув шубу. Олимпиада погладила сдавленное спазмой горло, лихорадочно шаря за пазухой, по привычке искала носовой платок. Из откидного воротника платья выскочил золотой крестик, упав на синий бархат, он беспомощно повис на тяжелой, мелко выкованной из чистого золота цепочке.
– Я не хмельная, а я продажная! Вот за что я продалась! – сжимая в горсти золотую цепь, захлебываясь слезами, продолжала она. – А кто виноват? Да все вы! Ты прежде меня потискал, а потом на Маринку перекинулся. Ее сначала мыловарщику Буянову продали, а потом уж басурману Кодарке! Какую девку испоганили и в Сибирь на каторгу загнали!
Лицо Олимпиады пылало, глаза были гневные, заплаканные.
– Ты погоди, ты постой! – Красные, тесемные вожжи тряслись в руках ошеломленного Микешки. – Да рази я виноват? – бормотал он.
– А кто? Через вас ей кандалы надели, а я этому рыжему супостату Митьке поверила, на шею кинулась от горя горького… А тут Авдей-лиходей появился и свой товар в ход пустил – Марфу и меня мертвой петлей захлестнул! – Она всхлипнула и уронила растрепанную голову на колени.
«А ведь и на самом деле, – думал Микешка, – расценили каждую в отдельности».
Кони шли тихим шагом, мерно и гулко постукивали колеса о мерзлую землю. Над седыми горами во всю ширь расчистилось прозрачное осеннее небо. Ближний тугай искрился радужными на солнце бликами неопавших, прихваченных морозом листьев черемухи, вязника, ветлы и яркого краснотала. На луговой, ковыльной гриве зеркалом блеснуло круглое озерцо с привычным домашним названием Горшочек, с сонно плавающим на поверхности камышом, листопадом и клочьями верблюжьей колючки. Кони, почуяв воду, зафырчали, взбодренно тряхнули головами.
С испугом и жалостью поглядывая на беспомощно всхлипывающую Олимпиаду, Микешка чересчур сильно дернул вожжи, кони резко подали вперед и повернули к ближайшему стожку. Тарантас так подбросило на кочках, что Олимпиада едва удержалась.
– Ты что, сдурел? – хватаясь за металлическую ручку, крикнула она и перестала всхлипывать.
– Нечаянно вышло, – сдерживая коней, ответил Микешка.
– А зачем ты свернул к стогу?
– Пусть кони передохнут малость, да и тебе успокоиться надо, – посматривая на нее виноватыми глазами, проговорил Микешка. Тронутая его вниманием, она не стала возражать, и до стожка проехали молча. Кони уперлись дышлом в шуршащее сено и остановились.
Микешка соскочил с козел, поправил у левого рысака сбившуюся шлею, украшенную тяжелым наборным серебром, потом вытащил из стога клок душистого сена и по очереди протер коням забрызганные грязным снегом грудь и ноги. Кони были рослые, светло-рыжей масти, с белыми, в чулках ногами.
В шубе из голубого горностая Олимпиада поднялась в тарантасе во весь рост и обвила шею концами большого оренбургского платка. Микешка бросился было к ней и хотел помочь вылезти из тарантаса, но она отстранила его протянутую руку, подняв затуманенные слезами глаза, сказала с гордой в голосе недоступностью:
– Отойди.
Микешка растерянно сделал шаг назад. Распахнув широкополую шубу, Олимпиада смело выпрыгнула из кузова и мягко ступила фетровыми валенками на густую щетинистую кошенину, чуть припорошенную мягким, ночью выпавшим снежком.
– Хоть тут отдышусь маленько. Хорошо-то как, господи! – глубоко вздохнула она и перекрестилась на куржавые в стоге ветреницы.
Воздух был чист и свеж, как родниковая вода. Ветерок ласково шелестел засохшими листьями таловых веток. Сухие, еще не плотно прибитые дождями травинки на стогу мелко дрожали и шевелились, словно живые. Щеки Олимпиады сушил и слегка пощипывал слабый дневной морозец, умиротворяя и успокаивая взбудораженную кровь.
– Разнуздай лошадей и надергай им сена, – вдруг неожиданно смиренно и тихо сказала Олимпиада.
– Да они и так… – начал было Микешка, но она сердито перебила его:
– Делай, что тебе велят.
– Да сейчас нащипаю! Ты только не кричи, ради бога.
– Вот и щипай и не оговаривай.
– Уж и не знаю, чем угодить…
– А ты шевелись, парень!
Микешка снял перчатки и засунул их под синий матерчатый кушак. Повернувшись к стогу, с остервенением стал выдергивать клочья слежавшегося сена. Властный окрик Олимпиады рассердил и обидел его.
Поглядывая на парня сбоку, она стояла почти рядом и вдыхала медовый запах высохших трав. Когда Микешка набросал достаточную охапку, Олимпиада вдруг оттолкнула его и размашисто села на ароматную копешку.
– Ну что ж ты так?
– Ничего. Отдохнуть хочу. А ты пожалел? Можешь еще надергать.
Микешка молча надергал еще одну кучку. Потом, разнуздав коней, отвел их от стога и пустил к сену, сам же отошел в сторонку и закурил.
– Ты чего это такую срамотищу носишь? – снова огорошила его вопросом Олимпиада.
– Ты про что? – удивился Микешка.
– Про шапку твою рябую. Вырядился, как дурак на ярмарку. Смотреть муторно. Не я твоя жена…
– Ну и что бы было тогда?
– Сожгла бы в печке. Неужели не можешь добыть хорошую мерлушку?
– Моих овец вояки съели… А ты с меня сегодня последнюю шкуру сняла, – затягиваясь папироской, сумрачно проговорил Микешка.
– Ишь ты какой тонкорунный! Ты о своей шкуре печешься, а у меня само сердце кровью запеклось. Ладно, милок, не дуйся. Садись рядком, да поговорим ладком.