Быль об отце, сыне, шпионах, диссидентах и тайнах биологического оружия - Александр Давыдович Гольдфарб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Считаю своим долгом высказать свою точку зрения о праве выбора страны проживания, – писал Сахаров. – Отступление от принципиальной политики было бы предательством по отношению к тысячам евреев и неевреев, желающих эмигрировать, к сотням людей в лагерях и психбольницах, к жертвам Берлинской стены. Такой отказ привел бы к усилению репрессий… Это было бы полной капитуляцией демократических принципов перед лицом шантажа и насилия».
Оглашение письма в Конгрессе вызвало бурю негодования в Москве. Словно по команде, во все советские газеты хлынули письма с осуждением Сахарова от композиторов, кинематографистов, врачей, писателей, героев социалистического труда и простых пролетариев. Советские СМИ не видели такой оргии осуждения со времен сталинских кампаний против «врагов народа». «Постыдное поведение», «На службе у врага», «Недостоин звания ученого», «Мы возмущены!» – кричали заголовки. Это продолжалось весь сентябрь, вплоть до того дня, когда Джей Аксельбанк привел меня в тихую квартиру на улице Чкалова.
Сахаров и Люся появились через полчаса; бушевавшая вокруг буря совершенно не затронула их спокойствия. Сахаров не выглядел пророком или революционером: у него была мягкая улыбка, высокий лоб, чуть прищуренный, всепонимающий взгляд и вдумчивая манера речи, будто он приглашал вас к обсуждению.
Джей объяснил, что Newsweek хотел бы более подробно осветить его недавние заявления о советско-американской разрядке, провозглашенной президентом Никсоном и генеральным секретарем Брежневым. Мог бы доктор Сахаров объяснить свои мысли и позицию в контексте своей личной истории?
В течение следующего часа, воспроизводя речь Сахарова на английском языке, я чувствовал себя как медиум, через которого истина изливается в мир. Он объяснил, почему традиционные понятия «равновесия сил» и «сфер влияния» в мировой политике должны уступить место новому подходу, в котором во главу угла будут поставлены универсальные ценности: разум, мораль и свобода. Поэтому, когда Никсон и Киссинджер ищут компромисса с Брежневым ради «геополитического равновесия» в ущерб общим ценностям, они совершают ошибку. Разрядка сама по себе не имеет ценности; Запад должен задать себе вопрос: «С кем разрядка и с какой целью?»
Сахаров описал вехи своего пути с тех пор, как он участвовал в разработке советского термоядерного оружия: «В 1964 году я направил правительству письмо с призывом прекратить ядерные испытания. Хрущев пришел в ярость, и это могло бы плохо для меня кончиться, если бы Брежнев его не сместил».
Советское вторжение в Чехословакию в 1968 году оказало на Сахарова огромное влияние. В то время, все еще оставаясь ведущим ученым в программе ядерного оружия, он написал свой манифест «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», надеясь побудить у власти импульс к либерализации. За это его лишили допуска к секретной информации. Затем он начал подписывать обращения против политических репрессий, что считал для себя «моральным долгом».
– Можно ли сказать, что ваши действия были вызваны чувством вины за бомбу? – спросил Джей.
«Неприятные вопросы – часть работы репортера», – подумал я. Но Сахаров, видимо, много раз задавал себе тот же самый вопрос.
– Бомба – ужасная вещь, – сказал он. – Но я в то время считал, что родина должна владеть этим оружием.
Он сказал: «считал», отметил я про себя двусмысленность его слов. Означает ли «считал», что он больше так не считает? Было видно, что это неприятная для него тема.
Но Джей не задал очевидного следующего вопроса: а что вы думаете сейчас? Вместо этого он спросил:
– Сколько вам было лет, когда вы сделали бомбу?
– Тридцать три, – сказал Сахаров. Он написал цифру и обвел ее кружочком на листке бумаги, на котором что-то рассеянно рисовал. Я проследил за взглядом Джея – тот внимательно изучал рисунок.
– Доктор Сахаров, не могли бы вы разрешить мне взять ваш набросок? Вы не будете возражать, если мы воспроизведем его в журнале?
– Пожалуйста, – улыбнулся Сахаров. – Забавная картинка, не так ли?
Я посмотрел на рисунок: маска в виде черепа в короне наэлектризованных волос, искаженная в агонии, как от удара током, с черными струйками, стекающими вниз и превращающимися в змеиные головы. На заднем плане домино – символ неопределенности. «Боже, – подумал я. – Этот сюрреалистический продукт подсознания, душевный кошмар исходит от человека, который вложил апокалиптическое оружие в руки монстра! И теперь, отказавшись от богатства и привилегий, он из чувства морального долга рискует жизнью, чтобы помочь жертвам этого монстра. Какие мучения, должно быть, испытывает этот человек!»
– Ожидаете ли вы каких-либо практических результатов от своей деятельности? – продолжaл Джей.
– Нет, наше влияние минимально. Несмотря на все наши заявления, мы практически ничего не можем изменить.
Так на что же он надеется, этот сверхрациональный человек, вступивший в битву с тоталитарной властью, если понимает, что у него нет шансов?
– Мои действия основаны не на целесообразности, а на моральном императиве: делай что должен, и будь что будет, – сказал Сахаров, одним махом разрубив узел моих собственных сомнений, страхов и вины перед семьей, которую держат в заложниках.
К концу интервью я совершенно успокоился: вроде бы ничего драматичного не происходило. Теперь мы допьем чай, и я вернусь домой, где меня ждет Валя, и мы пойдем в кино или останемся дома. Я сделал то, что был должен, и теперь будь что будет.
* * *
– Что ж, спасибо, – сказал Джей, когда мы вернулись в черный седан. – Tы даже не представляешь, как много для меня значит это интервью. Может быть, попадет на обложку. Куда тебя отвезти?
– Подвези до метро, – сказал я. Страха не было. Я перешел черту, и теперь будь что будет.
«Когда вы в первый раз туда придете, вас задержат, – предупреждал Кирилл. – Но волноваться не следует, они просто снимут ваши паспортные данные».
Спускаясь по эскалатору, я оглянулся. Кругом десятки людей, обычная московская толпа. Где-то среди них должны быть «топтуны наружки»[21]. Сейчас проверим.
Я вошел в вагон метро и остановился у дверей. На противоположной стороне стоял встречный поезд. Платформа была пуста. Я выскочил, бросился через платформу и влетел в вагон как раз в тот момент, когда в динамиках прозвучало: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция „Библиотека имени Ленина“».
И тут я ощутил сильный толчок в спину. Я отлетел на противоположную сторону вагона, чуть на сбив с ног какую-то тетку, а за мной, вскочив в последний момент в закрывающиеся двери, влетели двое молодых людей в одинаковых пальто и кепках.
– Ты что толкаешься? – спросил я.
– А ты чего бегаешь? – ответил один из них. – Пойдем-ка проверим, что ты за птица.
Две пары сильных рук схватили меня за локти. Остальные пассажиры отошли на безопасное расстояние. Поезд остановился на «Библиотеке имени Ленина».
Меня завели в милицейскую дежурку. За столом сидел сержант, за решеткой – уголовного вида мужик, мой новый товарищ по классу.
– Сиди здесь, – сказал один из топтунов и что-то прошептал милиционеру. Тот куда-то позвонил по телефону. Как ни странно, я все еще не чувствовал страха.
– Совершено преступление, и вы похожи на подозреваемого, – сказал милиционер. – Предъявите ваши документы. Мы должны вас обыскать.
Пока он переписывал мои паспортные данные, топтуны изучали содержимое моей сумки и приказали вывернуть карманы.
– Шмон, – удовлетворенно объявил парень за решеткой. Топтуны перелистывали номер Newsweek, который дал мне Джей.
– Вы свободны, можете идти, – наконец сказал милиционер.
«Свободен», – подумал я, выходя из метро. Впервые за долгие годы я действительно так себя чувствовал. Какое чудесное ощущение – я свободен!
В том же месяце мы с Валей расписались и подали документы на выезд «для воссоединения с двоюродной теткой» в Тель-Авиве.
* * *
Как и предсказывал Кирилл Хенкин, в апреле 1974 года нам было отказано в выезде. Получив повестку явиться в ОВИР, я отправился туда один, как новоиспеченный глава семьи. В ОВИРе меня принимала легендарный инспектор по эмиграции Маргарита Кошелева – худая, в милицейской форме, с водянисто-голубыми глазами блондинка, – которую московские отказники прозвали Ильзой Кох в честь печально известной жены коменданта нацистского концлагеря. Кошачьим голосом