Умирание искусства - Владимир Вейдле
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем недавно я впервые прочел к этой теме относящиеся удивительные страницы “Воспоминаний детства” о. Павла Флоренского, написанные полвека назад, но опубликованные лишь теперь “самиздатом” в СССР, издательством Студенческого христианского движения в Париже. Будущий философ, математик и высокой культуры гуманист, маленький Павлик, был очень восприимчив к музыке и к стихам, причем и в стихах, по его словам, меньше привлекал его их смысл, чем их ритм и их звучание. “Самым привлекательным, — пишет он, — было для меня явно иррациональное”, то есть ему в то время отчасти или вовсе не понятное. Он особенно любил романс Глинки на слова Пушкина “Я помню чудное мгновенье”, где в четвертом стихе “Как гений чистой красоты” два первых слова сливались для него в одно, так что возникло из них нечто аналогичное “луночи” и “Мему”: “кагйни”, “символ бесконечности красоты”, причем, как он пишет, и тогда уже он отлично понимал, что любое разъяснение могло бы “лишь ослабить энергию этого слова”. Это значит, что — сам того не зная, и не без помощи Глинки — он поэзию возвращал к ее предсуществованью, в тот сумрак, в тот звукосмысловой сумбур, откуда она рождается и который, родившись, покидает, но где все-таки и коренится “гармонии таинственная власть”. О “красоте” уже и недоуслышанный или в слышании музыки утонувший стих Пушкина говорил, но тут, для детского этого чувства, не в ней было дело, да и не совсем о той о. Павел думает, о которой у Пушкина была речь. Он и вообще впадает иногда в эстетико-символистский жаргон, не младенчества своего, но юности. “Символ бесконечности красоты” — это не только из-за родительных падежей, верхом друг на друге, вяло сказано. “Кагйни”, для высокоодаренного и эмоционально взвинченного ребенка, было, конечно, не “средоточием изящества”, как пишет взрослый о. Павел, а загадочным словом, собственным именем, — неизвестно чьим; средоточием всего, чем волновала, чем услаждала его музыка, проникнутая поэзией, или поэзия, обволокнутая музыкой. Но волнение это и усладу он описывает на редкость хорошо:
“С жадностью подхватывал я географические и исторические имена, звучавшие на мой слух музыкально, преимущественно итальянские и испанские (…) и сочетал их, сдабривая известными французскими и итальянскими словами, в полнозвучные стихи, которые привели бы в ужас всех сторонников смысла. Эти стихи приводили меня совершенно определенно в состояние исступления, и я удивляюсь, как родители не останавливали моих радений. Правда, чаще я делал это наедине. Но я любил также, присевши на сундук в полутемной маленькой комнате, когда мама с няней купала одну из моих сестер, завести — сперва нечто вроде разговора на странном языке из звучных слов, пересыпанных бессмысленными, но звучными сочетаниями слогов, потом, воодушевясь, начать этого рода мелодекламацию и, наконец, в полном самозабвении, перейти к глоссолалии с чувством уверенности, что самый звук, мною издаваемый, сам по себе выражает прикосновение мое к далекому, изысканно-изящному экзотическому миру и что все присутствующие не могут этого не чувствовать. Я кончал свои речи вместе с окончанием купания, но обессиленный бывшим подъемом. Звуки опьяняли меня”.
Забудем об экзотике и об “изысканно-изящном”. Уже в начале этого отрывка заменил я многоточием слова о том, что итальянские и испанские имена казались мальчику особенно изящными и изысканными; плохие это слова, хоть я в точности воспоминаний о. Павла и не сомневаюсь. “Изысканно” отчего бы и не одеваться, “экзотикой”, отчего бы и не пощеголять; но мальчика чуждое и чужое, непонятное и полупонятное чище и глубже увлекало; и глоссолалия его была о высоком, превыше не только эстетизма, но и эстетики; о высоком, но не допускающем пересказа даже и подлинно высокими словами. Из рассказа об этом ребенке того замечательного человека, которым он стал, это совершенно ясно. Замечателен и рассказ: он рассказанного почти не искажает. Не всякий сумел бы даже и столь отчетливо вспомнить, — если бы у него и было что, в этом роде, вспоминать. Несомненно, однако, что детская мусикия, и довольно сложная, и попроще, — явление весьма распространенное. Мне говорили, что от роду лет шести я любил ходить вокруг стола и, немилосердно скандируя, читать наизусть (с голоса, скорей всего, выученного) “Роланда оруженосца” Уланда-Жуковского. “Звуки опьяняли меня”. Вероятно, я могу и о себе это сказать; а если (как оно и есть) не нужно для этого целой баллады и длительного бубненья, достаточно двух строчек, одной, — а то и слова одного; тогда и наверняка могу я сказать это о себе, лет на шесть или семь подросшем. К стыду моему, “адски” мне нравилось в то время у Брюсова
Я царь земных царей и царь Ассаргадон.Владыки и цари, вам говорю я: горе!
[неточная цитата из первой строфы стихотворения В.Брюсова “Ассаргадон” (“Ассирийская надпись”) (1897); в оригинале: “Я — вождь земных царей и царь Ассаргадон. / Владыки и вожди, вам говорю я: горе!”]
и больше всего само это имя— Ас-сар-га-дон. Со свирепой энергией отчеканивал я его слог за слогом… (пишу и вдруг вспомнил из “Роланда”: “И гости вдоволь пили, ели, / И лица их от вин горели”; уверен, что и на “их” ставил я ударение). О ямб, велики твои соблазны! Но ведь Пушкин, и не он один, с легкостью их избегал, да и не все ли равно, как мальчонок, выползший из-под стола, или юнец, только что отнесший переплести Бодлера в змеиную кожу, читал стихи? Ассбр– гадόн? Ничего. Имя все-таки хорошее. И Пушкин такими не пренебрегал.
Именам собственным присуще устройство смысла, которого не являют никакие другие элементы языка. Недаром хранят их в засушенном виде энциклопедии, а не словари. Поэты оживляют и их, нередко с особым удовольствием. Перечисляют с дюжину порой, как уже Дмитриев, Иван Иваныч, лучший наш стихотворец между Державиным и Жуковским, дважды в том же стихотворении [возможно, речь идет о стихотворении И. И. Дмитриева “Путешествие N. N. в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия” (1808)], а затем Пушкин в “Онегине”, по образцу Байрона, с усмешкой перечислившего в двух, одна за другой, октавах “Дон Жуана” сперва британских военачальников и моряков, потом французских – Бог знает как произнося их имена — революционеров и генералов. Но усмешка тут не обязательна. Тынянов правильно, хоть и нескладной терминологией пользуясь (“Проблема стихотворного языка”, 1924), указал, что в словах с ослабленным или отсутствующим “основным признаком значения” особенно ярко выступает их лексическая окраска (слова “дондеже”, например, непонятного деревенским бабам в чеховском рассказе “Мужики”), как и другие “второстепенные” или “колеблющиеся” “признаки значения”, в том числе и те недостаточно учтенные Тыняновым — совсем зыбкие, но весьма действенные все же,— что неотделимы от звучания иных экзотических (вспомним Флоренского), гротескных или попросту непривычных собственных имен. Основного признака у собственных имен, как опять-таки совершенно правильно говорит Тынянов, вовсе и нет; или, как вразумительнее будет сказать, у них нет смысла, есть только предметное значение. В слове “Шекспир” понимать нечего; разве что, зная английские слова “потрясать” и “копье”, я пониманием назову раскрытие его “внутренней формы”, которая с Шекспиром ничего общего не имеет. Имя его мне следует знать, а не понимать (значения знают, смыслы понимают), и если я знаю, что зовется так автор “Гамлета” и “Лира”, то в крайнем случае могу назвать его и Шапиро, как один рабфаковец, полвека назад, назвал его на экзамене. “Копье” или “потрясать” — другое дело. Нужно и любое слово знать, чтобы его понять, но при понимании я открываю в самом слове все оттенки его смысла, тогда как все, что я узнаю о Шекспире и научаюсь понимать в его творениях, не из имени его я извлекаю, а лишь озаглавливаю этим именем. Порой оно становится заглавием целой книги, но поэту книга не нужна; почему бы не поживиться ему одним заглавием? Едва ли и Брюсов намного лучше, чем я, был знаком с историей древнего Востока, когда пленился и меня пленил грозным именем Ассаргадон.
Грозным и царственным? Да. И, что важно, уже по звуку. У имени не просто “лексическая окраска”, как у любого слова: у него звук, необычный звук, и мир, откуда, для нас, этот звук звучит. “Мудрец мучительный Шакеспеар” [первая строка из одноименного стихотворения Ф. Сологуба], — хорошо выдумал первый стих Сологуб: сказочным сделал историческое имя. А в Рущуке вы бывали? Известно вам что-нибудь насчет Тульчи? Прислушайтесь:
От Рущука до старой Смирны,От Трапезунда до Тульчи…
[здесь и далее цитаты из наброска А. С. Пушкина “Юдифь” (1836)]
или:
И встал тогда сынов АммонаВоеначальник Ахиор…
и оттуда же, из того же наброска “Юдифи”: