Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они не были им приведены в систему — этому многое мешало. Я даже думаю, что ему не очень-то хотелось приводить это в систему. Ему интересно было работать на материале, работать вместе с другими. Он считал, что время требует именно этого. Я думаю, что эти идеи никем не подхвачены, ни разу не вставлены в более широкую социологическую рамку. В этом смысле они как бы не реализованы, не актуализирован их потенциал как социологической концепции. Проще ведь сказать, что он этим не интересовался, что он на самом деле был социальный философ. К тому же еще и ангажированный, который совершенно понятно, каким хотел видеть советское общество. Каким оно никогда не будет. И не надо демократии, ну и дальше следует понятная система рассуждений.
То есть сразу возник политический контекст?
Ну, не сразу. Но я думаю, что это очень сильно связано. Связано, с одной стороны, с таким эпигонски-постмодернистским контекстом, когда считают, что нужно завести здесь примерно то же, что в Америке и в Европе было в 1980-х годах. Ничего, что старенькое, — поносим, нам сгодится. Но главное, что это абсолютно не ориентировано на здешнее общество. На самом деле это попытки, похожие на культ карго, взять и оттуда притащить эти самые механизмы и понятия, а здесь заставить их работать или превратить во что-то в виде иконок, молиться на них и т. д.
Второй контекст, он такой консервативно-почвенническо-советский, который преобразовался со временем в сплав разнородных элементов: «почвеннический», «советский», еще и «коммунистический» — все срослось в одно. Плюс странная идея «особого пути», которая посетила коммунистов. Поэтому, с одной стороны, это, конечно, уходит в нечистую совесть эпигонов социологического сообщества, а с другой стороны — в нечистую совесть коммунистов и почвенников одновременно, которые считают, что не нужно России такой социологии. А ей нужна социология национальной безопасности, социология геополитики и других приятных для власти вещей, которые хорошо ложатся в рамки статей, которые потом публикуют Сурков, Медведев или еще кто-нибудь в подвластных им изданиях.
Левада не работал ни на то ни на другое — его это совершенно не интересовало. Внутренне он, конечно, презирал это, но просто проходил мимо. Как у Данте сказано: «…взгляни, и мимо». Вот и всё. Он просто взглянул, и — мимо, поскольку более или менее с первого взгляда читал людей и по внешности, и по тому, что они пишут. Этого было достаточно: немножко попробовать того, что они пишут, взглянуть на то, какие они, — и дальше он уже не обращал на них внимания. Делал свое дело.
Естественно, этих людей не могло это не задевать. Теперь они, сколько могут, отыгрываются. Собственно, сразу после смерти это началось. С ходу. Просто мы хотим и стараемся видеть позитивные вещи, мы не обращаем внимания на эту часть дела. А она была, есть и, думаю, будет. А часть и нам теперь достается: мы оказались его наследниками. Вроде как бьют по Леваде, а оказывается — по нам, и наоборот: бьют по нам, а оказывается, метят в Леваду. Это касается самых разных сторон: и собственно эмпирической деятельности нашего центра, и наших попыток что-то концептуализировать, работать как социологи. Что делать? Продолжать. Мы открыты, мы ничего не скрываем, что думаем, то и пишем.
«Сейчас — период прощания с книгой»
Впервые: Уроки истории. XX век. 2013. 26 августа (https://urokiistorii.ru/article/51820).
Интервью Антона Дубина («Международный Мемориал») с известным социологом, переводчиком Борисом Дубиным.
Мы коснемся главным образом трех разных, но тем не менее интересующих нас в связке при разговоре о чтении десятилетий: 1960-х, 1970-х, 1980-х. Чем была для тебя литература в те годы? Индивидуальным «убежищем» от того, что происходило вокруг? Или она играла объединяющую роль в твоей жизни, как-то влияла на формирование круга близких тебе людей, помогала этот круг удержать?
То есть мне нужно отвечать как некоему частному лицу… Тогда тут важны два момента, относящиеся лично ко мне. Первое: я все-таки был человек очень одинокий, и никакого своего круга, по крайней мере — в 1960-е и большую часть 1970-х, у меня не было. Он начал появляться разве что во второй половине 1970-х, да и то — это были скорее два маленьких узких кружка. Один сложился вокруг Анатолия Гелескула и был связан с переводом, а другой — социологический, и сначала он был просто в Библиотеке Ленина, в научно-исследовательском отделе, еще точнее — в секторе книги и чтения, а потом — так или иначе вокруг Юрия Левады. В этом втором кругу литература была скорее материалом, на котором обсуждались собственно социологические проблемы.
Поэтому, естественно, в 1960-е годы я выступал в очень условной категории «начинающий стихотворец». В 1970-е я был подпольным стихотворцем и начинающим переводчиком. 1980-е — это уже, конечно, другая ситуация: у меня начали выходить какие-то статьи по социологии, публиковаться переводы (впрочем, переводы публиковались уже с 1972 года, но в час по чайной ложке, поскольку я работал долго и переводил немного).
Теперь с литературой: собственно, уже в 1960-е годы никакой одной литературы не было.
Существовала литература, условно говоря, официальная, награждаемая, широко печатавшаяся, которую ни я, ни на меня похожие люди никогда не читали, даже если это было что-то немножко более приличное по уровню, более интересное по материалу, более оригинальное по работе. Скажем, проза Симонова. Я ее никогда не читал, хотя и понимал, что есть такой, в общем, значительный писатель.
Была совсем малая литература таких, как я, то есть людей, у которых не было абсолютно никакой известности, практически никакого круга. Литература здесь была скорее работой таких, как ты, еще совершенно не размеченной какой-либо литературной критикой, никем не оцененной — разве что мы ходили время от времени, да и то лишь в первые несколько лет в середине 1960-х, в литературные студии, читали написанное друг другу и немножко это обсуждали, давали какие-то оценки.
Ну и наконец, была большая литература Серебряного века и отчасти продолжавшаяся вслед за ней 1930–1940-х годов, совершенно далекая от какой-либо официальности, совсем не разрешенная или частично, очень выборочно