Цветаева без глянца - Павел Фокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людмила Васильевна Веприцкая:
Под Новый (1940-й. — Сост.) год Марина Ивановна поднялась ко мне на второй этаж. Постучала. Я читала в это время томик Тютчева. «Войдите», — сказала я и заложила пальцем книгу на читаемом стихотворении. Палец лег на строфу:
Дни сочтены, утрат не перечесть,Живая жизнь давно уж позади,Передового нет, и я как естьНа роковой стою очереди.
Марина Ивановна попросила показать ей заложенное место, прочла строфу и сказала: «Это про меня, ведь я постучала к Вам, и Вы сказали, чтобы я вошла. Поэтому эта строфа непременно относится ко мне» [4; 95].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Е. Я. Эфрон. <Из Москвы в Подмосковье>, август 1940 г.:
Я больше не живу. Не пишу, не читаю. Всё время хочу что-н<и>б<удь> делать, но не знаю — что? Нынче сделала список книг для продажи, но книги старинные, на любителя — возьмет ли магазин? Не возьмет — выставлю ящик на улицу, выставила бы — только не сдвинуть: тяжеленные Мизерабли, Бюффоны, Наполеоны, Христофоры Колумбы, Диккенсы, Дюма, Андерсены и всё это в пудовых, навечных переплетах… И это только — пятый ящик! <…>. —
Сказка проста: был — дом, была — жизнь, был — большой свой коридор, вмещавший — всё, а теперь — НИЧЕГО — и ВСЁ оказалось — лишнее.
За-город я с таким багажом не поеду: убьют! — и загород, вообще, гроб. Я боюсь загорода, его стеклянных террас, черных ночей, слепых домов, это — смерть, зачем умирать так долго! Я загородом жила и скажу, что это — не жизнь. <…> Ну, вот. Я перестала убирать комнату и еле мою посуду: тошнит — от всего и от сего — кроме того, у меня в руке вспыхнула целая коробка спичек, — обгорели все головки — и на руке — язва, и обожжен подбородок. (Подбородок ни при чем, но я — к слову) [13; 398]
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:
27/VIII-40. Я говорю совершенную правду: последние дни были наихудшие в моей жизни. Это — факт. Возможности комнаты обламывались одна за другой, как гнилые ветки. Провалилась комната на Метростроевке — по закону мы туда не можем въехать. Друзья (или так называемые) не могут ничего сделать. Мы завалены нашим багажом. Со дня на день могут приехать Северцевы. Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать, прося у знакомых места для вещей, ища комнаты. Она говорит: «Пусть все пропадает, и твои костюмы, и башмаки, и всё. Пусть все вещи выкидывают во двор». Я ненавижу драму всем сердцем, но приходится жить в этой драме. Я не вижу никакого исхода нашему положению. Эти дни — самые ужасные в моей жизни. И как я буду учиться в такой обстановке? Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и «lachez tout»[153]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. Я зол, как чорт. Мне это положение ужасно надоело. Я не вижу исхода. Комнаты нет; как вещи разместить — неизвестно. В доме атмосфера смерти и глупости — все выкинуть и продать. Мать, по-моему, сошла с ума. Я больше так не могу. Я живу действительно в атмосфере «все кончено». «Будем жить у Лили, не будет вещей». Я ненавижу наше положение и ругаюсь с матерью, которая только и знает, что ужасаться. Мать сошла с ума. И я тоже сойду. Слишком много вещей. La voilà, la déchéance[154]. Мне ужасно жалко, если наши вещи пропадут. Я ушел из комнаты и сижу в комнате Северцевых. Я больше не могу переносить истерики матери. Истерика, которая сводится к чему — к тому, что все пропадет и что я не буду учиться и т. п. <…> Мать плачет и говорит о самоубийстве. Факт, что положение ужасное. Плевать, плевать и плевать. 12.30 — в 1/2 1-го был Мулл. Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Я отправил тотчас же по почте. Теперь нужно будет добиться Павленко — чтобы, когда вызовут Союз писателей, там сказали бы, что мы до 1-го должны отсюда смываться. Все возможно. Может быть, нам предоставят комнату из-за этой телеграммы. Во всяком случае, мы сделали, что могли [19; 178–180].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. А. Меркурьевой. Москва, 31 августа 1940 г.:
Я не в своей роли — скалы под водопадом: скалы, вместе с водопадом падающей на (совесть) человека… Попытки моих друзей меня растрагивают и расстраивают. Мне — совестно: что я еще жива. Так себя должны чувствовать столетние (умные) старухи…
Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой — у меня нет ни малейшей иллюзии: всё, что для меня делают — делают для меня — а, не для себя… И это — горько. Я так привыкла — дарить! [9; 688]
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника:
1/IX-40. Вчера мать вызвали в ЦК партии, и она там была. Мы с Вильмонтом ее ждали в саду-сквере «Плевна» под дождиком. В ЦК ей сказали, что ничего не могут сделать в смысле комнаты, и обратились к писателям по телефону, чтобы те помогли. Очевидно, письмо к Сталину попало в секретариат, до него не дошло, из секретариата было отправлено в культурно-просветительный отдел ЦК — и там они ничего другого не могли, конечно, сказать. Так что с телеграммой и помощью из ЦК дело провалилось. Хорошо уже то, что из ЦК рекомендовали Союзу писателей устроить мать. Приходится, в смысле комнаты, рассчитывать только на помощь Литфонда. Тэк-с. Если бы телеграмма дошла до Сталина, то, конечно бы, с комнатой было улажено. Мать в подавленном настроении: «она москвичка, ее отец воздвигнул Музей изящных искусств, она поэт и переводчица, ей 47 лет и т. п., и для нее нет места в Москве». Я ее отлично понимаю. Авось все устроится. <…>
22/IX-40. Вчера по объявлению Литфонда нам позвонил человек насчет комнаты. Мать и Ротницкий пошли посмотреть эту комнату. Комната — замечательная. Большой новый дом на Покр. бульв. Лифт — 6-й этаж. Газ, ванна, телефон. Холодильник. 14 м. В квартире — 3 человека, кроме нас. Платить — за год вперед — 4000 р. Мать заключила со сдающим (Шукстом) договор о комнате и внесла 500 р. авансом, обещая ко вторнику достать остальные 3500. Во вторник Шукст уезжает. Тогда мать пошла в Литфонд — попросить ссуды 4000 р. Там все согласились. Собрала подписи, и в тот самый момент, когда должны были подписать последнюю бумагу, пришли люди и сказали, что Литфонд перестает существовать и переходит в ведение Комитета по делам искусств. Как раз, когда мать получала эти 4000, Литфонд перестал существовать, ссуды прекратились, и у матери под носом убежали эти 4000! Ну и везет же нам! Там ее все страшно жалели. В тот же вечер мы пошли к Нейгаузу (где я познакомился с Прокофьевым и Маршаком). Деньги нужно достать до вторника утром — но как? В этом-то и весь вопрос — 4000! И сегодня мать и Нейгауз утром поехали в Переделкино. Там Пастернак и очень богатый Погодин (40 000 в месяц), Тренев, Афиногенов. Нейгауз и Прокофьев почти абсолютно уверены, что матери эти 4000 удастся найти. Сейчас 8 часов. Мать до сих пор не возвратилась. Говорят, Погодину ничего не стоит дать 4000. А комната замечательная, на два года, хороший район, удобства — все, как говорится, occasion unique[155]. Все-таки — два года жить спокойно в комнатном отношении, это quelque chose[156]! Интересно, кто одолжит денег в Переделкине. Конечно, Пастернак сделает все, чтобы собрать эти деньги. <…>