Потому и сидим (сборник) - Андрей Митрофанович Ренников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вылезаю я на берег, а толпа подбрасывает в воздух шляпы, радостно кричит «ура» и поет что-то такое: не то «янки дудл», не то «Янкель дудл».
– Дорогой мой, несчастный страдающий брат! – патетически восклицает, пожимая мне руку, Ла Гуардия. – Вся Америка вас приветствует! Мир и покой вам!
– Благодарю, сэр, – растроганно говорю я, смахивая с рукавов приставшие капли Атлантического океана. – Ну и была же поездочка!
– Воображаю, воображаю! – Ла Гуардия прослезился и высморкался.
– Ну, а как там у вас, на родине? – участливо спросил Корделл Халл. – По-прежнему, гонения?
– Ужас, сэр.
– Громят? Притесняют?
– Не только громят. Убивают, расстреливают. За один последний месяц казнено около пятисот человек.
– Около пятисот? – возмущенно переспрашивает, вмешиваясь в нашу беседу, сенатор Бора. – О, негодяи! Нет, пока я жив, клянусь: не получат они от нас ни одного баллончика гелия!
– А религиозные гонения как? Продолжаются? – в свою очередь задает вопрос Леман.
– О, сэр! Сколько епископов сидит в тюрьмах! Сколько священников в ссылке! Журнал «Безбожник» хвастается, что через два года в России не останется ни одной церкви: все будут разрушены или взяты под общественные учреждения.
– Как? В России? – Вокруг раздался возмущенный гул голосов. – Это что же, господа? Он из России? Господа! Да тут недоразумение! Какого дьявола он приплыл к нам? Гнать его!
– Назад! В лодку! – кричит мне, вдруг рассвирепевший Ла Гуардия. – Греби живо! Эй, полисмен! Толкай челнок в воду! Эй, комиссар! Организовать на берегу цепь, чтобы этот субъект не проскользнул на берег! Бора, идем! Леман, айда! Нет, какой наглец! А? Думает испортить наши отношения с СССР?
Почесал я за правым ухом, но осторожно, чтобы оно не изменило внешнего вида, сел в лодку, поплыл на восток. А впереди – океан, буря, небо мрачное, серое…
Нет, приснится же, вдруг, такая гадость!
«Возрождение», Париж, 16 декабря 1938, № 4162, с. 8.
Детский спектакль
На праздниках побывал на одном детском вечере. Смотрел, как малыши разыгрывали «Сандрильону»[464], слышал декламацию, любовался балетными номерами с пятилетними танцовщицами. Было очень мило. Очень.
Но, все-таки, вспомнил я в этот вечер свое детство, гимназические спектакли в России… И так ясно почувствовал всю мощь, весь артистический размах нашего времени. Куда нынешним детям!
Уже с тринадцатилетнего возраста выступал я исключительно в классических пьесах. «Ревизор», «Горе от ума», «Козьма Минин Сухорук»… Вот это репертуар! Не то, что «Сандрильона» или «Спящая красавица» с семью карликами.
Взять хотя бы «Антигону» Софокла, которую мы играли тогда или прямо по-гречески, или по подстрочнику, составленному Чучерявкиным. Замечательно! Сколько времени уже прошло, а как хорошо помню я себя в роли Эдипа, который словами подстрочника торжественно говорил Антигоне:
– Дочь моя, отдохни! Ты устала в отношении ног!
Какой трагизм! Какое величие! И какой выпуклый образ несчастного старца, гонимого Мойрой. А это небесное создание – Антигона, которую играл Чумаченко… Сколько чарующей прелести, сколько любви к отцу, несмотря на безумную усталость в отношении ног!
* * *Вот, вспоминается мне один грандиозный рождественский спектакль, который мы, пятиклассники, давали в актовом зале нашей гимназии. В первом отделении – второе действие из «Ревизора». Во втором отделении – дивертисмент с физическими и с химическими опытами. Вся постановка, вся организация спектакля – исключительно наша, без какого бы то ни было вмешательства взрослых. Правда, директор в начале заикнулся, было, о том, что режиссировать «Ревизора» не мешало бы преподавателю русского языка Федору Кузьмичу. Но этот план насилия над творчеством так оскорбил нас, так огорчил, что директор уступил, махнул рукой и только сказал:
– Ну, хорошо. Пусть будет по-вашему. Только смотрите вы у меня!
И мы радостно принялись репетировать. Хлестакова играл первый ученик Мишка Серпушкин. Осипа – я. Слугу, городничего, Добчинского и Бобчинского другие одноклассники. Так как режиссера не было, то мы все равноправно выбирали места на воображаемой сцене исключительно по вдохновению. Не обошлось, конечно, и без некоторых проявлений мелкого самолюбия. Добчинский, например, объявил, что не желает ждать конца действия, пока появится городничий, и потому выйдет на сцену в самом начале. «Сережа, – урезонивал его я, – но у Гоголя этого нет! Что ты будешь делать, если выйдешь раньше времени?» «Сяду где-нибудь». «А зачем?» «Хорошо тебе говорить – зачем! Ты с самого начала на сцене, а я? Раз в год спектакль и то не дают поиграть!»
Кое-как нам удалось, наконец, уговорить Добчинского. Но тут начались уже кое-какие неприятности между мною и Хлестаковым. Конечно, Мишка первый ученик, а я пятый. Это верно. Но к чему таким наглым тоном на репетициях говорить мне: «Опять валялся на кровати?» Или: «Там супу немного осталось, Осип, возьми себе». Или: «А ты уж и рад, скотина, сейчас пересказывать мне это». Разве я, действительно, его лакей? Но, ничего. Спектакль скоро. Если Мишка не понимает неприличия своего поведения, пусть публика сама рассудит, кто из нас прав: я или он.
Я уж ему покажу!
И, вот, наступил, наконец, знаменательный день. К семи часам вечера актовый зал был уже переполнен. В первом ряду сидели директор, архиерей, преподаватели, генералы. Дальше – родители. За родителями – густая толпа гимназистов.
– Эй, Осип! – пренебрежительно сказал Мишка, – сейчас начинаем. Иди, ложись на кровать!
– Молчи, сам знаю.
– Ну, ну, скотина. Ты уж и рад погрубиянить. Сережа, тяни веревку!
Я лежал на кровати и со страхом смотрел, как раздвигался в обе стороны занавес, и как из-за него постепенно показывались фигуры директора, архиерея, учителей и генералов. – Оох! – вздохнул я и почему-то дрыгнул ногой. – Оох! – повторил я. И начал:
– «Черт побери Мишку. Есть так хочется, и в животе трескотня такая, будто… Эх! Будто целый полк заиграл в трубы: ду-ду-ду! Трам-тарара-пам-пам!»
Весь этот монолог провел я, как оказалось, великолепно. Быстро вошел в роль, к концу непринужденно привстал, при упоминании о трактирщике скорчил такую шикарную рожу, что в задних рядах гимназисты стали бешено аплодировать. А когда дело дошло до последних слов: «кажись, так бы теперь весь свет съел», я оскалил зубы, громко защелкал челюстями. И, вдруг, по какому-то наитию, перекувырнулся на кровати.
– Браво, браво! – взревели задние ряды. – Бис!
Хлестаков вышел на сцену ни жив, ни мертв. Он никак не ожидал такого бурного успеха моего монолога. «Ты, что? Опять перекувырнулся на кровати? – с презрением произнес он. – Вот так скотина! На, прими это! – он швырнул мне фуражку. – Посмотри, болван, нет ли там в картузе табаку? Ну? Живо! Я тебе покажу!»
Делать было нечего. Хотя у Гоголя совсем не так сказано и, хотя у него нет этих слов «я тебе покажу», однако, пришлось повиноваться. Мишка, кривляясь, ходил по сцене,