Жан-Кристоф. Книги 1-5 - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Неужели он в самом деле почувствовал это?»
Но в глазах певца он видел лишь огонь удовлетворенного тщеславия. Какая-то бессознательная сила жила в этой тяжеловесной громаде. Сила слепая и покорная, напоминавшая армию, которая дерется, не зная, против кого и за что. Дух Lieder Кристофа завладевал ею, и она радостно повиновалась: она рвалась к действию, но, предоставленная самой себе, не знала бы, как действовать.
Кристоф подумал, что в дни сотворения мира великий ваятель не очень-то утруждал себя, составляя из разрозненных частей намеченные им вчерне создания, и что подбирал он эти части наспех, не беспокоясь о том, подойдут ли они друг к другу, составят ли единое целое. Каждый оказался слепленным из самых разнообразных кусков, один человек был рассеян в пяти-шести различных людях: мозг — у одного, сердце — у другого, тело, которое гармонировало бы с этой душой, — у третьего; инструмент оказывался в одних руках, а мастер вовсе без инструмента. Некоторые — как чудесные скрипки, обреченные годами лежать в футляре, за отсутствием музыканта. А истинным музыкантам приходится всю жизнь довольствоваться жалкими деревяшками. Кристофу ли было не знать этого? Сколько раз он, взбешенный, отходил от рояля, не будучи в состоянии правильно спеть и страницы из своих произведений. Он пел фальшиво и не мог без ужаса слушать себя.
Тем временем Поттпетшмидт, упоенный своим успехом, начал исполнять Lieder Кристофа «с выражением». Другими словами, он давал им собственное толкование. Кристоф, разумеется, не нашел, что его музыка от этого выигрывает, и насупился. Шульц это заметил. Старик, лишенный критической жилки и слепо преклонявшийся перед своими друзьями, никогда бы не посмел признаться себе в том, что у Поттпетшмидта дурной вкус. Но он так полюбил Кристофа, что улавливал тончайшие оттенки его мысли: он существовал уже не сам по себе, а в Кристофе, и его тоже покоробила напыщенность Поттпетшмидта. Он попытался удержать своего приятеля, вступившего на опасный путь. Но унять Поттпетшмидта было нелегко. Исчерпав все песни Кристофа, разошедшийся певец взялся было за стряпню посредственных композиторов, от одного имени которых юный гость весь ощетинивался, как дикобраз, и Шульцу пришлось приложить героические усилия, чтобы избавить Кристофа от этого сомнительного удовольствия.
К счастью, друзей позвали ужинать, и Поттпетшмидт угомонился. Перед ним открылась новая арена, на которой он мог блеснуть. Здесь он не знал соперников; и Кристоф, уже несколько уставший от утренних подвигов, даже не пытался затмить его.
Так проходил вечер. Сидя вокруг стола, три старых приятеля не спускали глаз с Кристофа; они упивались каждым его словом. У Кристофа было какое-то странное чувство: непонятно, почему он здесь, в этом глухом городке, и сидит в кругу стариков, которых никогда раньше не видел, но с которыми сблизился теснее, чем со своими родными. Он думал о том, какое счастье для художника знать, что где-то в мире рассеяны неведомые друзья и спутники его мысли, — как это согревает сердце, приумножает силы… Но чаще всего бывает иначе: человек живет одиноким и одиноким умирает, и чем больше художнику есть что сказать, чем острее потребность высказаться, тем больше страх обнаружить свои подлинные чувства. Нетрудно говорить тому, кто расточает пошлые любезности. Тот же, кто любит искренне, лишь с трудом заставляет себя разжать зубы и сказать о своей любви. Так будем вдвойне благодарны людям, которые осмеливаются говорить: они помимо своего ведома становятся соратниками того, кто творит. Кристоф проникся благодарностью к Шульцу. Он не смешивал его с двумя другими стариками: он понимал, что Шульц — душа этой маленькой группы друзей; двое других светят отраженным светом, исходящим от этого живого очага любви и доброты. Дружеские же чувства Кунца и Поттпетшмидта к Кристофу происходили из совершенно другого источника. Кунц был эгоист: музыка давала ему приятные ощущения, как жирному коту прикосновение ласковой руки. Поттпетшмидт искал в музыке удовлетворения своему самолюбию, и она являлась для него даже какой-то приятной гимнастикой. Ни тот, ни другой не старались понять Кристофа. Шульц же совершенно забывал о себе: он любил.
Было уже поздно. Гости ушли. Кристоф остался наедине с Шульцем. Он сказал ему:
— Теперь я буду играть только для вас.
Он сел за рояль и начал играть, как он умел играть для тех, кто ему дорог. Он исполнял свои новые вещи. Старик блаженствовал. Сидя возле Кристофа, он не отрывал от него глаз и сдерживал дыхание. Добрая душа, он неспособен был хранить радость для себя одного и все повторял:
— Ах! Какая жалость, что здесь нет Кунца!
(Признаться, это несколько раздражало Кристофа»)
Прошел час; Кристоф все играл; оба не проронили ни слова. Кристоф кончил, но молчание не прерывалось. Стояла немая тишина: дом, улица спали. Кристоф обернулся и увидел, что старик плачет; он встал, подошел к нему и обнял. Они тихонько заговорили, стараясь не нарушить спокойствия ночи. Из смежной комнаты доносилось приглушенное расстоянием тиканье стенных часов. Шульц говорил почти шепотом, сцепив руки, наклонившись всем телом вперед; он рассказывал Кристофу, в ответ на его расспросы, о своей жизни, о своих невзгодах; но ему было стыдно, что он жалуется, ему хотелось сказать:
«Нет, я не прав… Мне не на что жаловаться… Все были очень добры ко мне…»
Да он и не жаловался, но скупой рассказ о его одинокой жизни вызывал невольную горечь. В самых печальных местах старик окрашивал свою повесть в тона какого-то расплывчатого и сентиментального идеализма, который раздражал Кристофа, но который было бы жестоко разрушать. Старик не столько верил, сколько страстно желал верить — смутно надеялся и отчаянно цеплялся за свои надежды. Он искал сочувствия во взгляде Кристофа. Кристоф прочел этот призыв в глазах друга, которые смотрели на него с трогательным доверием, молили, сами подсказывали ответ. И юноша произнес слова, проникнутые спокойной верой и силой, которых ждал от него Шульц и которые подействовали на него благотворно. Старый и молодой забыли о разделявших их годах, — это были братья и сверстники, согретые взаимной любовью и поддержкой; более слабый искал опоры у более сильного; старик искал прибежища в душе юноши.
Они разошлись уже за полночь. Кристоф собирался подняться рано, чтобы поспеть на тот самый поезд, которым приехал. Поэтому он быстро разделся. Старик так заботливо убрал комнату своего гостя, как будто Кристофу предстояло жить в ней месяцы. На столик он поставил вазу с розами и ветку лавра. Письменный стол украсил новым бюваром. Еще утром распорядился внести в комнату пианино. Из своих книг старик отобрал самые дорогие ему и расставил их на полочке у изголовья кровати. Каждую мелочь он любовно продумал. Но это был потерянный труд: Кристоф ничего не заметил — он бросился на постель и тотчас же заснул как убитый.
Шульц не спал. Он перебирал одну за другой все радостные минуты дня и заранее страдал при мысли об отъезде друга. Он еще раз пересказал себе все, о чем они говорили; он думал о том, что совсем близко, за стеной, у которой стоит его постель, спит милый Кристоф. Шульц был разбит усталостью, изнурен, он чувствовал, что простудился во время прогулки и что новый приступ уже не далек, но на уме у него было одно:
«Лишь бы дотянуть до его отъезда!»
И старик дрожал при мысли, что с ним сделается приступ кашля и Кристоф проснется. Он был полон благодарности к богу и стал перекладывать на стихи гимн старца Симеона «Nunc dimittis»{66}. Весь в испарине, он поднялся, чтобы записать стихи, и просидел за столом до тех пор, пока не переписал их начисто, вместе, с посвящением, в котором выразил всю свою любовь; затем поставил подпись, дату, даже час. И опять лег, но его знобило, и он никак не мог согреться до самого утра.
Забрезжило утро. Шульц с сожалением думал о вчерашнем рассвете. Но он корил себя за то, что отравляет такими мыслями последние оставшиеся ему мгновения; он знал, что завтра будет жалеть о часах, улетающих так быстро, и решил не терять ни одной минуты. Старик прислушивался, не раздастся ли в соседней комнате шорох. Но ничего не было слышно. Кристоф как лег, так и проспал всю ночь, не шелохнувшись. Часы пробили половину седьмого, а он все не просыпался. Проще всего было бы не будить его — пусть бы проспал поезд; он только посмеялся бы над этим. Но совесть не позволяла Шульцу распоряжаться другом помимо его воли. И напрасно он убеждал себя:
«Ведь вина будет не моя. Я тут ни при чем. Не разбужу его — и все. Он проспит, и я смогу провести с ним целый день».
Но он тут же возразил себе:
«Нет, я не имею права».
И Шульц счел своим долгом разбудить Кристофа. Он постучал в дверь. Кристоф не сразу ответил. Пришлось постучать еще раз. Огорченный старик думал: