Том 2. Ночные дороги. Рассказы - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я подолгу разговаривал с советскими партизанами обо всем, что приходило в голову; и нельзя было не заметить той огромной, непроходимой разницы, которая существует между системой их понятий и тем, что можно было бы назвать среднеевропейскими социальными и экономическими концепциями. Они не могли понять, как кафе или магазин могут принадлежать какому-то частному человеку, как электричество или газ могут не быть собственностью государства, как вообще возможна та экономическая анархия, которая, по их мнению, была особенно характерна для Европы, и в частности для Франции. То понятие собственности, на котором основана экономическая система Европы и вообще всего мира, за исключением России, им было совершенно чуждо во всех его бесчисленных проявлениях. Между русскими и европейскими понятиями всегда существовала разница и всегда были недоразумения, происходившие от того, что одна и та же фраза, составленная из одинаковых слов и абсолютно точно переведенная с любого европейского языка на русский, значила уже другое, так как содержание, вложенное в эти слова, было одним в Европе и иным в России. Так было всегда, даже в те времена, когда в России существовало то хрупкое подобие капитализма, которое так мгновенно рухнуло в 1917 году. Теперь же это расстояние стало еще больше. Мне вспоминается очень характерный пример московского комсомольца, который пробыл шесть месяцев в Париже, – кажется, за год до войны. Он был прислан сюда для усовершенствования – не помню, в какой именно области. Когда он уезжал, один мой знакомый спросил его, как ему понравилась Франция. – Ничего, – сказал комсомолец, – жаль, что свободы нет. – Мой знакомый был поражен. Как? Во Франции нет свободы? Но комсомолец упорно стоял на своем: да, во Франции нет свободы. Он, по словам моего знакомого, не сумел как следует объяснить, что, собственно, он хотел сказать. Действительно, все, что он говорил – в передаче моего знакомого, – звучало довольно сбивчиво. Все доводы о том, что в Париже можно издавать или покупать любую газету – анархическую, монархическую, коммунистическую, капиталистическую, – можно основывать любые политические партии, обвинять правительство в чем угодно, писать и печатать книги любого содержания, все это совершенно не подействовало на комсомольца. – А свободы все-таки нет!
И вот тогда, сопоставляя отрывки разных фраз комсомольца, которые мне приводил мой знакомый, я понял, в чем дело. Он говорил об экономической свободе и имел в виду тот факт, что во Франции, в этом смысле, ничего нельзя изменить. Какой-то трест продает свои товары плохого качества по высокой цене; население вынуждено их покупать, и никто этого изменить не может. В каком-то огромном предприятии, частном или полугосударственном, где работают десятки тысяч людей, царят несправедливость и эксплуатация; этого тоже изменить нельзя. Вы знаете, что такие-то коммерсанты, или фабриканты, или предприниматели вас обкрадывают – вы ничего не можете против этого сделать. Вообще это было полное неприятие и полное отрицание капиталистической системы. И то, что рассуждения комсомольца были сбивчивы, объяснялось просто разницей между его понятиями и теми европейскими понятиями, которые не могли не казаться ему чуждыми и дикими, – как обычаи какого-то совершенно неизвестного народа.
Они все выросли и воспитались в таких условиях, о которых Европа не имеет представления. Они не знают, что такое государственная монополия, потому что в России ничего вне государственной монополии не существует; они не знают, что такое стремление к личному обогащению, потому что в России этого нет; они не знают, что такое частная коммерческая деятельность или конкуренция, они не представляют себе, что какой-либо секрет производства, или новое изобретение, или усовершенствование могут храниться в тайне или – если это идет в ущерб интересам какого-то предприятия – даже просто уничтожаться, потому что в России всякое новое изобретение или усовершенствование немедленно сообщается на все заводы той промышленности, к которой оно относится, так как там нет борьбы частновладельческих интересов. Им даже не приходит в голову мысль о возможности сравнения с Европой – настолько все это им чуждо.
И в бытовых понятиях – снова такая же разница; эти наглухо закрытые квартиры, куда можно приходить только по приглашению, эти бесконечные обязательства личного порядка, эта замкнутость в других, эта неловкость – которой они часто не замечают – от того, что человек без предупреждения пришел обедать или завтракать. Им так же непонятны привязанность к вещам или книгам, ценность тех или иных предметов. Им представляется абсолютно непостижимой французская расчетливость, например, или строго выработанный ежемесячный бюджет, особенно если он оставляет еще какие-то неиспользованные возможности; они склонны это считать одним из видов сумасшествия. Нежелание покинуть свой город или свою квартиру; когда им рассказывают о парижских безработных, которые отказываются ехать в провинцию, они пожимают плечами и говорят, что таких людей нужно было бы лечить.
У них нет быта. Личная жизнь – со всем тем, что есть в этом понятии отрицательного и положительного, ее ограниченность и узость в одних случаях, ее тяжелое очарование – в других, – у них не играет никакой роли в бытовом смысле. – Я кончил институт в Москве; оттуда меня послали во Владивосток, где я прожил четыре года. Из Владивостока меня перевели в Ташкент. – Девяносто девять процентов европейцев за всю свою жизнь не проезжают одной десятой того расстояния, которое этот молодой человек проделал за пять лет.
И вот, после таких разговоров с этими людьми, невольно начинаешь себе представлять этот огромный российский континент, в глубинах которого захлебнулось столько нашествий и пространство которого погубило несколько государств. В Париже это представление возникало у меня с меньшей живостью, чем в провинции; я случайно попал в маленький городок одного из центральных департаментов Франции и провел много времени в казарме, отведенной советским партизанам – их было около ста человек – под командой капитана Васильева. Там сильнее всего я почувствовал российскую экстерриториальность.
Во французской казарме, которая была отведена этим советским партизанам, мне бросилась в глаза прежде всего исключительная чистота. Сами партизаны, впрочем, тоже ходили в блестящих от ежедневной чистки сапогах и аккуратно пригнанных костюмах, а начальник их штаба отличался такой декоративной великолепностью, что на улице все оборачивались. Капитан Васильев – небольшой человек с очень добродушным лицом, решительным выражением глаз и взъерошенными волосами – поддерживал строжайшую дисциплину, отличавшуюся, впрочем, некоторыми удивительными для меня особенностями: Когда я сидел в его комнате, раздался стук, он сказал: – Войдите! – и вошел один из его солдат, вернувшийся из отпуска в город. Он взял под козырек и, вытянувшись так, что у него вот-вот, казалось, лопнут от напряжения сухожилия, докладывал о том, что он был в городе, выполнил какое-то поручение и вот прибыл в казарму, о чем и докладывает. Капитан Васильев строго его слушал и изредка говорил свирепо-решительным голосом: – Хорошо, хорошо! – Потом, когда тот кончил, он вдруг, без всякого перехода, сказал совершенно иным тоном – со стороны было впечатление, что это говорит какой-то другой человек: – Ну, садись, Саша. Хочешь стаканчик вина? – Не откажусь, Володя, за твое здоровье!
Но когда через четверть часа выяснилось, что этот солдат как-то не так поступил, как было нужно, капитан закричал: – Я вас научу, как нужно действовать!
И тот сейчас же вскочил и снова вытянулся – и стоял так, пока инцидент не был исчерпан. После этого он снова сел и заговорил ленивым голосом: – Иду это я, Володя, по городу, можешь себе представить…
У них вообще удивительные голоса, я это давно заметил. Не то чтобы они были мелодичны, но у них какая-то другая тональность, по которой их можно сразу отличить от всех. Я много раз слушал эти голоса с закрытыми глазами; они обычно бывают выразительны, и в них слышится какая-то особенная, только им свойственная звуковая смесь, смесь небрежности и размашистости, лени и решительности. И в этих голосах, и в этих движениях трудно не увидеть какие-то отблески юности человечества и, пожалуй, близости к природе. Когда не нужно действовать, этот человек будет лежать с мертвой, непонятной неподвижностью; когда это будет необходимо, он же способен передвигаться с непостижимой быстротой. На Западе такая физическая, телесная выразительность – которую я наблюдал почти в каждом советском партизане – характерна только для спортсменов. Я помню одного советского пленного, которого я видел в лагере возле Парижа, видел, как он шел сначала в один барак, потом в другой, потом проходил сквозь толпу, потом, наконец, скрылся. Я не отрываясь следил за его движениями. Это был человек лет 25–28, с немного бабьим лицом и длинным разрезом глаз, с несколько широким задом. Выражение его глаз было ленивое и холодное. Но меня больше всего поразила его походка; он шел как-то вкось, как волк, и в каждом его движении чувствовалась удивительная физическая гармония. Казалось, он был готов ко всему: в любую секунду он мог бы скрыться с необыкновенной быстротой своим волчьим бесшумным бегом или же с такой же безошибочной стремительностью вцепиться мертвой хваткой в чье-нибудь горло. Я ничего не знаю об этом человеке: может быть, это мирный колхозник, робкий и трудолюбивый рабочий. Но впечатление, именно физическое впечатление, которое он производил, было неизгладимо.