Перегной - Алексей Рачунь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юрыч, под ночь вернувшись с рыбалки, нисколько не удивился, чего—то хмыкнул, и завалился спать.
Несмотря на то, что доступ к информации теперь был открыт, её остро не хватало. Те дни, что прошли со времени моего бегства, полностью изменили информационную картину. Она теперь медленно пережевывала и срыгивала лесные пожары в Адриатике, захват заложников в Азии, открытие где—то какого—то роддома, и бесчисленные заседания правительства. Я буквально прилип к телевизору, и пытался выудить оттуда хоть что нибудь. Рыбак из меня, честно говоря получался хреновый.
Вообще—то, практически все, происходившее со мной после побега с крыши я вспомнил. Оставались незначительные пробелы, но не думаю, что во время них я натворил чего—то страшного и непоправимого. Картина того дня лежала у меня в памяти как мятая, разорванная на десяток кусков и потом обратно сложенная репродукция — если смотреть на неё целиком, понятно было, что на ней изображено, а если вглядываться по отдельности в каждый мятый кусок, то становиться ясно, что картинке уже никогда не быть такой, как прежде. Что суждено ей навеки остаться изуродованной, изжеванной, покрытой сетью рубцов, рваных стыков, в которых навеки исчезли мелкие, но важные детали.
Вспомнил я как пил напропалую. Сначала в ресторане, потом в каком—то летнем кафе, после совсем уж в обтрепанной пельменной с какими—то синяками. А потом как—то оказался у Люсеньки.
Люсенька, волшебное создание, я думаю, что ты меня простишь, но я себя никогда за это не прощу. Надо было положить столько обаяния, сил и средств, чтобы явится к тебе ужратым в говнище, с бутылкой коньяка в руке, долго пить у тебя на кухне, наматывая на кулак сопли, жалуясь на жизнь, на то, что кругом все твари и самые гадкие твари бабы. Помнится, я еще чего—то блеял и уж совсем удивительно, но оказался в Люсенькиной постели. Чего там было я не помню, ибо растрясла меня Люсенька абсолютно голого, разбудила, и чуть не пинками прогнала ночью прочь, к вызванному ей заблаговременно такси.
Самое обидное было то, что я так и не мог вспомнить, чем мы занимались с ней в постели. А самое непонятное — как я в таком состоянии нашел люсенькин адрес. Я его отродясь не записывал.
Одуревая от того что вспомнил я решил, что Люсенька, ангел мой небесный, увидала в ночном выпуске новостей хронику событий, испугалась, и отправила меня восвояси. Выходит, что она меня спасла.
Я нутром чувствовал, что очень жирно подмочил репутацию своим пьяным появлением. И то, что мы оказались в одной постели — обратного не доказывало. Это был скорее акт жалости, не отменяющий последующего разрыва. А теленовости только сделали этот разрыв окончательно непоправимым. Так, едва начавшись, увы, закончилась любовь. Кто знает, будь все по—другому — не суждено ли было стать этой любви самой красивой и самой романтической историей на свете. Да стопудово! Но… В общем, утрата Люсеньки мной была остро осознанна и, как любая осознанная утрата, невыносимо давила на сердце.
Еще больше на сердце давила невозможность связаться с родителями. Я опасался что их телефоны могли быть на прослушке и вариант со звонком отпадал. Я изломал все мозги в поисках варианта связи с ними, но ничего не подходило. Самым реальным мне казалось уехать куда подальше, в другой район, оттуда позвонить и стремглав, со всех ног, мчаться обратно в Штырин, петляя как заяц и запутывая следы. Но шансы попасться таким образом, учитывая редкозаселенность местности, были еще более высоки.
Жаль, до слез, до сжимания сердца в грецкий орех с последующим его раскалыванием, было жаль родителей. Что они сейчас думают, как живут, есть ли у них силы и здоровье выдержать все произошедшее. У них нет никаких, кроме веры в меня, опровержений моей причастности к ужасному злодеянию, зато все доказательства на лицо. И, в первую очередь, та злополучная запись. А самое главное, им неизвестно, что с их сыном, где он, жив ли, здоров, а может быть и мертв. И если мертв, смогут ли они похоронить когда нибудь его по— человечески.
Эти мысли били меня посильнее любой расправы, страшнее самой изощренной пытки. Нервы мои дрожали тугой струной, готовые в любой момент лопнуть. Ради того, чтобы облегчить жизнь своим старикам я уже готов был выйти и сдаться, но сдаться значило вчистую проиграть гонку. Упустить самый может быть главный в моей жизни вызов, навсегда отвернуть от себя судьбу и догнить, может быть и очень долгий, но абсолютно никчемный век. Век, в котором уж точно не будет ни единого шанса изменить и себя и мир к лучшему. Ибо судьба благоволит сильным. Ну и еще иногда раздолбаям.
Я верил, что старики, дай им только весточку, воспрянут и ободрятся, вернуться к жизни как увядшие цветы после дождя, но не мог придумать, как это сделать. Пролить спасительный дождь, ураганный, можно сказать, ливень, состоящий всего—то из трёх коротеньких слов — мама, я жив, — так чтоб не погибнуть, не иссякнуть с ним самому, было очень трудно. И все—таки сделать это было необходимо. И я придумал.
Я уехал из Штырина, на рейсовом раздолбанном пазике, через поля и леса, с хитрой пересадкой, до которой я оттоптал по полям километров 10, в Заилань — райцентр, который находился в сорока километрах от Штырина. Между границами районов, управляемых из двух этих местечек вклинивалась полоса Кумаринского района. Этой заячьей петлей я рассчитывал усыпить, если что, бдительность погони и следствия.
В Заилани я купил тетрадь, ручку, конверт, марку — написал письмо, указав адрес соседки из крайнего подъезда, большой маминой приятельницы и человека несомненных моральных качеств, бросил его в ящик и быстро, даже не поняв, что такое Заилань, исчез.
Несмотря на письмо, тревога все равно меня не покидала, и, даже больше, усиливалась. Теперь к переживаниям за родителей добавились переживания за то, дойдет ли письмо, не затеряется ли, передаст ли его Серафима Леонидовна. От тоски и тревоги, да и от безделья, я начал попивать.
В собутыльники себе я выбрал Юрыча, о чем неоднократно пожалел. Юрыч во хмелю и Юрыч в трезвости оказались двумя совершенно разными людьми. Выпив Юрыч становился параноиком, агрессивным, но с агрессией внутрь себя. Шумный и многословный, пьяный Юрыч отличался от себя трезвого, как твердь земная от неизмеримого простора неба. В нем бушевали грозы и рвались во все стороны ветры, сотни тонн влаги изливал он из своих мрачных, тяжелых туч и не было от этого спасения. Он клял всех и вся, прыгал и скакал, хватался за опасные предметы и исполнял с ними абречьи танцы, размахивал и грозился вонзить куда нибудь рыбацкий нож. Поначалу я испугался, но довольно быстро понял, что опасности от такого поведения нет никакой, что это своеобразный воинственный горский танец, очень искрометный и зажигательный, неистовый и оттого, для непосвященного, страшный.
Гораздо более доканывала пьяная Юрычева ахинея, которую он нес не умолкая, на повышенных тонах, будто бы обращаясь ко всему миру сразу. Его ораторство было бессмысленным не только потому, что не было аудитории, но и потому, что извергаемые мутным потоком слова сами по себе не имели смысла.
Позже, немного разъяснив для себя Юрыча, я понял, что смысл в них все—таки был. Юрыч, был не homo sapiens в привычном смысле этого слова, а переходная модель от человека разумного обратно к человеку природному. Причем переход этот состоялся не только под влиянием алкогольной деградации, ведущей как и всякая деградация к опрощению всего и вся, но и от какого—то, случившегося давно, и еле им удерживаемого в самых уголках памяти надлома. Может быть трагедии, а может быть несостоявшихся замыслов или внезапно рухнувших надежд. В общем Юрыч представлял собой человечьи руины, по которым еще можно опознать контуры и очертания здания, но тлен которых уже вытеснялся природой.
Он пытался бороться с этим своим не то разложением, не то замещением, но делал это по наитию и только находясь в трезвом состоянии. По пьяни же попытки борьбы оказывались неудачными и быстро перерастали в саморазрушение. Остатки разума пытались бороться с ним, но, сгорая в алкоголе, создавали какой—то новый и нелепый мир, как языки пламени создают композиционно сложные сказочные видения.
Слушать его было забавно, но от его ужимок и прыжков быстро наступало утомление и тогда я боролся с Юрычем частым подливанием водки в его стакан. Доходя, как и все алкоголики, до определенной дозы спиртного, он быстро угасал и засыпал? изредка во сне вскрикивая, на пути к протрезвлению выдавливая видимо остатками разума из себя замещаемый мир.
Так или иначе именно из его алкогольных откровений я узнал что окунь в некоем Черном озере пропал оттого, что «этими суками» был проведен эксперимент и в озеро запустили карликовых дельфинов, которые всё поели, а потом издохли сами, и что само озеро появилось тоже в следствии «ксперимента». Что прожженный по пьяному делу у костра ночью бок на его бушлате — дело посещения инопланетянами реки и отбирания ими из Юрычевого организма пробы (он якобы видел мерцающий черный шар, который пролетел близко да и опалил ему бок). А также о том, что у него есть схрон в лесу, а в нем оружие времен второй мировой войны, по большей части немецкое. На мою заметку, что линия фронта проходила отсюда в полутора тысячах километров он не стушевавшись ответил, что это был диверсионный отряд, и если бы я ему вовремя не подлил водки, скорее всего бы договорился до того что это именно немцы—диверсанты и запустили в озеро карликовых дельфинов. Также, по большому секрету, он поведал что есть у него в лесу борть, в которой живут какие—то одичавшие шмели отбившиеся от «президентской программы», которые делают мед со вкусом дегтя и необычным, почти наркотическим эффектом. По правде говоря, глядя на Юрыча, я иногда начинал верить в существование волшебного меда, — так несло этого приютившего меня человека.