Варвар в саду - Збигнев Херберт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С правой стороны, выступив на полшага вперед, словно на просцениум, стоит рассказчик, маэстро Лука. Шляпа надвинута глубоко на голову, широкий плащ, на мускулистых ногах черные чулки. Мощно вырезанное лицо, словно с мужицких портретов Брейгеля{67}, глаза жестко прикованы к реальности, так что вполне веришь словам Вазари{68} о том, что он шел за гробом сына, не проронив ни единой слезы. Рядом с ним погруженный в себя Фра Анжелико в сутане. Два взгляда — визионера и наблюдателя, и как бы завершают характеристику руки: крепко сплетенные у Луки и тонкая ладонь Брата Ангела, жест неуверенности, пальцы in dubio[17]. Оба художника часовни Сан-Брицио соприкасаются плечами, хотя их разделяет дистанция в полстолетия, но это происходило в те времена, когда цеховая солидарность была обязательна и еще не вошло в обычай представлять предшественника глупцом.
«Воскрешение тел» происходит на плоской, как стол, равнине. Наверху два дородных ангела, прочно стоящие стопами на воздухе, дуют в длинные трубы: «И ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи; и голос Его — как шум вод многих»{69}. Повторное рождение, выход из утробы Великой Матери свершается в муках. Сцена приправлена эсхатологическим юмором, ей сопутствует смех скелетов, смотрящих на облеченного в плоть человека. Поразительная деталь: мастер действия Синьорелли об остеологии имел достаточно фантастическое представление — тазовая кость у него выглядит как широкий пояс с четырьмя отверстиями спереди.
«Finimondo»[18] — фреска огромной драматической силы. Справа доктора еще что-то обсуждают, но небо уже подожжено. «Взял Ангел кадильницу, и наполнил ее огнем с жертвенника, и поверг на землю; и произошли голоса и громы, и молнии и землетрясения»{70}. На другой стороне арки, на которой распята фреска, толпа мужчин и женщин с детьми на руках. Первые жертвы лежат на земле, и недвижность их тел сродни окончательной неподвижности предметов. А над ними разрываются в клочья беспомощные жесты убегающих.
Прав был Беренсон{71}, говоря, что пристрастие мастеров Возрождения к обнаженному телу объясняется не только тягой к чувственным впечатлениям и к движению, но и потребностью экспрессии. Нагие тела в наивысшей степени обладают способностью вызывать волнение. В этом убеждает фреска «Осужденные», которая обжигает зрителю кожу, оставляет на языке хлопья пепла и наполняет ноздри желтым смрадом серы.
Сцена переполнена фигурами и почти без перспективы, точь-в-точь как «Грюнвальдская битва»{72}. Нагие тела тесно набиты в ней, как люди во время бомбежки в подвале. Собственно, это даже не тела отдельных людей, а огромное переплетение действий и противодействий, ударов палачей и защитных жестов осужденных на вечные муки. Синьорелли, завороженный проблемой движения, понимал его физические и метафизические следствия. Он знал, что в каждом действии есть зерно смерти, а конец света — это последний взрыв и сожжение накопленной энергии. За много лет до Галилея и Ньютона этот художник Кватроченто сдержанной, объективной кистью определял законы падения тел.
Небо над осужденными представляет собой исследование разных состояний равновесия. Три ангела — уравновешенные крылатые треугольники. У двух осужденных слева тела деформированы инертным падением. Сатана с тучной женщиной на спине спускается в планирующем полете, подобно птице, летящей против ветра. Если кто-нибудь возьмется написать подлинную историю науки, в ней нельзя будет не отметить вклад художников XV века, углублявших проблемы пространства, движения и материи.
А в конце нужно высказать кощунственное, с точки зрения авторов учебников, утверждение: фрески в Орвието производят куда большее впечатление, чем фрески Микеланджело в Сикстинской капелле. Микеланджело, конечно же, знал фрески часовни Сан-Брицио и находился под их несомненным воздействием, однако взгляд последователя тронут отцветающей красотой, а слишком гибкий и свободный язык скорей оплетает предметы, нежели их выражает.
Великим поэтам редко везет на великих иллюстраторов. Данте нашел достойного интерпретатора в Луке Синьорелли. Наряду с портретами нескольких поэтов и, что знаменательно, Эмпедокла{73}, выныривающего из черного фона медальона, словно из Этны, в часовне Сан-Брицио находятся одиннадцать небольших фресок, имеющих отношение к «Божественной комедии». Солидные иконографы открыли, что они иллюстрируют фрагменты одиннадцати первых песен «Чистилища». Разумеется, не без затруднений и сомнений. Например, первая иллюстрация представляет Данте, коленопреклоненного перед некоей фигурой в развевающемся одеянии. Соответствующий стих поэмы говорит о l’uccel divino, Божьей птице, то есть ангеле. Но дело в том, что у изображенного существа нет крыльев, и Франц Ксавер Крауз, солидный иконограф, брюзжит: «zweifehlhaft»[19] — и безмерно озабочен этим обстоятельством. Кстати сказать, насмешки над иконографами достойны нашей эпохи (форма вытеснила смысл).
Автобус едет к железнодорожной станции по широкому серпантину, и сразу же за воротами город исчезает из глаз. Снова видишь его только из окон поезда. Надо всем высится Il Duomo, словно вознесенная рука пророка. Но пока «Страшный суд» замкнут под сводами часовни Сан-Брицио и не вершится над городом. В медовом воздухе Орвието спит спокойно, как ящерка.
Сиена
1
Константы Еленьскему-Александрийчику
Из окон моей комнатки в маленькой гостинице «Три девицы» («Tre Donzelle»)[20] вид на Сиену ограничивается темными флигелями, кошкой на подоконнике да галереей свежевывешенного белья. В город я выхожу рано, чтобы убедиться, прав ли был Сюарес{74}, написавший, что утром Сиена пахнет самшитом. Увы, пахнет экскрементами автомобилей. Какая жалость, что не существует реставраторов запахов. Как приятно было бы в Сиене, самом средневековом итальянском городе, прохаживаться в облаке Треченто.
Если боги оберегли тебя от экскурсий, если у тебя слишком мало денег или слишком много воли, чтобы не предаться гидам, первые часы в новом городе следует посвятить блужданиям по следующей системе: прямо, потом третья налево, снова прямо и третья направо. Но можно и куда ноги несут. Систем много, и все одинаково хороши.
Улочка, по которой я иду, узкая, круто сбегает вниз, потом внезапно карабкается в гору. Каменный переход, миг равновесия, и опять резкий спуск. Блуждаю уже с полчаса и пока не встретил ни одного памятника архитектуры.
Сиена — нелегкий город. Ее совершенно справедливо сравнивали с творениями природы — с медузой или звездой. План улиц не имеет ничего общего с «современной» монотонностью и тиранией прямого угла.
Ратушная площадь (если можно так уничижительно определить резиденцию правительства), называющаяся Иль Кампо, имеет совершенно органическую форму — напоминает вогнутую сторону раковины. Это, наверное, одна из самых прекрасных площадей на свете, не похожая ни на какую другую, и потому описать ее безумно трудно. Ее окружают полукругом дворцы и дома, и у старинного кирпича цвет чуть выцветшего пурпура. Ратуша состоит из трех совершеннейшим образом гармонизированных объемов, причем средняя часть на этаж выше боковых. Вид у нее суровый, и она вполне могла бы произвести впечатление крепости, если бы не поразительно музыкальный ритм готических окон с двумя белыми колонками. Высокая башня[21], на вершине белая, как цветок, так что небо вокруг нее наливается голубой кровью. Когда солнце находится за ратушей на Пьяцца дель Меркато, по Иль Кампо движется, как часовая стрелка, огромная тень. Башня фамильярно зовется Манджа — по имени средневекового звонаря, которого потом заменил звонарь механический. С ее вершины можно смотреть на город взглядом ласточки и историка.
В аристократические времена могущественные роды искали себе предков среди мифологических героев, впоследствии эту склонность переняли демократические города, придумывая себе знаменитых основателей. Буйное воображение сиенцев заставило их вести свое происхождение от Сения, одного из сыновей Рема, который якобы укрывался здесь от гнева своего дяди, основателя Рима. Этой легенде Сиена обязана символом — волчицей. Городское знамя, болцана, черно-белое, причем эти геральдические цвета как нельзя лучше соответствуют взрывному темпераменту сиенцев и их полному противоречий характеру.
Поскольку в окрестностях не откопали никаких этрусских памятников, считается, что город был основан около 30 года до Рождества Христова как римская колония. В период средневековья им правили лангобарды{75} и франки, он рос благодаря епископам, а затем горожанам, которые повели сперва робкую, а затем и открытую борьбу против феодальных потомков завоевателей, сидевших в орлиных тосканских гнездах, всех этих Монте Амата, Санта Фьоре, Кампаньятика. То были безжалостные грабители, и ничего удивительного, что одному из них, Омберто из рода Альдобрандески, Данте велел стенать в глубинных безднах чистилища.