Сталин и писатели Книга третья - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что благостная, чуть ли даже не восторженная характеристика, которую Замятин дал современной советской литературе в своем интервью «Новому русскому слову», мягко говоря, не вполне соответствовала его истинному к ней отношению. Об этом можно судить хотя бы по его интервью В. Познеру, — тому, которое он не рискнул напечатать. Там и писатели, и книги, на его взгляд заслуживающие интереса, были названы совсем другие:
► ...за последний год появилось несколько чрезвычайно интересных работ... Из них особенное внимание на себя обратили четыре книги: «Охранная грамота» — повесть Пастернака, «Художник неизвестен» — повесть Каверина, «Сумасшедший корабль» — роман Форш и «Записки Занда» Олеши. Авторы этих книг — одни из наиболее талантливых в группе так называемых «попутчиков». В своих работах они разошлись с ортодоксальной марксистской теорией творчества, так что «внимание», о котором я только что говорил, звучало скорее как увесистые шлепки, чем как аплодисменты.
(Евгений Замятин. Я боюсь. М., 1999. Стр. 247)Еще определеннее он высказался на эту тему в другом своем интервью — А. Верту, парижскому корреспонденту британской газеты «The Manchester Guardian»:
► —Что подразумевается под фразой «литература на службе пятилетнего плана»?
— Может быть, я еретик, — улыбается Замятин, — но, как я понимаю, в этой фразе нет смысла. Это детский идеализм. Как инженер я знаю, что ни один «производственный роман» никогда не произведет ни одной тонны стали сверх нормы. Как писатель я знаю, что желание писать на «производственную тему» производило только тонны плохих романов... В «голодные» годы — времена гражданской войны и «военного коммунизма», — когда казалось, что миру пришел конец, в литературе царили футуристы. Они утверждали, что именно им принадлежит монополия на «новое» пролетарское искусство; вскоре они обнаружили, что у пролетариата нет ничего общего с этими «epateurs de bourgeois». Период нэпа был отмечен появлением новых литературных талантов в России, но и эта новая литература не была «пролетарской». Лучшие писатели того периода официально именовались «попутчиками» — в основной своей массе они принадлежали к интеллигенции и не были коммунистами, хотя большинство из них симпатизировали или притворялись, что симпатизировали, советской революции.
Среди таких людей было несколько по-настоящему талантливых писателей; это Всеволод Иванов и Бабель, чьи произведения о гражданской войне были свежи, жизненны и обладали эпическим размахом; этого в русской литературе давно уже не было. Был Зощенко — «Чехов» нэповской России... Был Пильняк — неровный, но писавший в своей оригинальной манере прозаик; был такой одаренный драматург, как Булгаков, первоклассный писатель Леонов и многие другие. Литература процветала до 1926 года.
(Там же. Стр. 265)Это замятинское интервью, в отличие от того, которое он в свое время дал В. Познеру, было напечатано («The Manchester Guardian». Glasgow, 1932, 9 august). Разумеется, по-английски.
В британской газете Замятин все-таки позволил себе слегка расковаться и пооткровенничать. Но в «Новом русском слове», газете, которую в родимом отечестве наверняка числили «белоэмигрантской», он себе этого позволить не мог.
Странная получается картина.
На родине, где он ощущал себя узником и даже «приговоренным к высшей мере наказания», он не боялся говорить вслух все, что думал, — держался смело, независимо, свободно. А когда сбылась его давняя мечта, когда наконец выпустили его из тюрьмы на волю, — вдруг «забоялся».
А чего, собственно, было ему там бояться?
Только одного: что ему не позволят вернуться. Случись ему сделать хоть один неверный шаг, и путь домой, на родину, навсегда будет для него закрыт. А в возможность возвращения он, видимо, все-таки верил. Во всяком случае, хотел верить. И расставаться с этой надеждой не хотел.
► Кое-кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву... Вплоть до 1936 года — до самых московских процессов — у них были надежды... Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе «Дантон», на углу Сен-Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможности, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах Серапионовых братьев и встречала с ним за одним столом новый 1922 год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.
— Узнаёте?
Никого кругом не было. Мы вышли.
В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, тон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо «переждать», «сидеть тихо», что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.
(Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография Том 1. New York, 1983. Стр. 341-342)Берберова была существенно моложе Замятина, да и не тот у нее был характер. Она не могла и не хотела ждать. Она хотела жить сейчас.
Решилась ли она прямо сказать ему, что ей отвратительна эта его философия щедринского премудрого пескаря? Или он понял ее без слов?
► Лицо его стало хмуро. Оно-то и вообще у него было не веселым, а теперь стало и неподвижнее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвращаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас... немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай, и молчи. Это было теперь его тактикой.
(Там же. Стр. 342-343)Если бы только тактикой! Но то-то и горе, что нечто непоправимое произошло с самой основой его личности. Он не то чтобы сломался, но — переменился. И перемена эта сказалась не только в его поведении или образе мыслей, но в самом существе его, как он выразился однажды, миросозерцания.
Выразился он так в связи с тем, что от него требовали, чтобы он отрекся от своего романа «Мы». Объявил его заблуждением, ошибкой. В ответ на это он и сказал тогда, что не способен отказаться от идей, составляющих сущность его миросозерцания. И вот теперь он от этих своих идей... Нет, не то чтобы отказался, но явно изменил свое к ним отношение.
В 1923 году Замятин написал и в 1924 году напечатал статью «О литературе, революции, энтропии и о прочем». Напечатать ее в СССР ему удалось тогда, можно сказать, чудом.
В этой статье, отрывок из которой я приводил на этих страницах, идеи, составляющие сущность его миросозерцания, он выразил даже с большей определенностью, чем в романе. Но идеи были те же. И он подчеркнул это жирной чертой, поставив эпиграфом к ней несколько строк из романа, тогда еще в России не напечатанного.
Вот он, этот эпиграф:
► — Назови мне последнее число, верхнее, самое большое.
— Но это же нелепо! Раз число чисел бесконечно, какое же последнее?
— А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней нет, революции — бесконечны. Последняя — это для детей: детей бесконечность пугает, а необходимо, чтобы дети спали спокойно...
(Евг. Замятин. Роман «Мы»)Этой статьей и этим эпиграфом смысл своего романа — и без того, впрочем, достаточной ясный — Замятин обнажил предельно. Ведь гражданам Страны Советов, этого прообраза замятинского Единого Государства, как раз и внушалось, — и они, подобно герою его романа, в это верили, — что ИХ РЕВОЛЮЦИЯ БЫЛА ПОСЛЕДНЕЙ.
Будущим советским читателям своего романа «Мы» Замятин тем самым внятно тогда сказал, что этот его роман — ПРО НИХ.
Теперь он заговорил об этом иначе:
► ...мой роман «Мы» — я вижу у вас на столе. Близорукие рецензенты увидели в этой вещи не больше, чем политический памфлет. Это, конечно, неверно: этот роман — сигнал о двойной опасности, угрожающей человечеству: от гипертрофированной власти машин и гипертрофированной власти государства. Американцы, несколько лет тому назад много писавшие о нью-йоркском издании моего романа, не без основания увидели в нем критику фордизма. В своем последнем романе английский беллетрист Олдос Хаксли развивает почти те же самые идеи и сюжетные положения, которые даны в «Мы». Дрю Ля Рошелль на днях рассказывал мне, что при встрече с Хаксли он даже спрашивал его, не читал ли Хаксли «Мы»; оказалось, что нет. Что и подтверждает, что эти идеи витают в грозовом воздухе, которым мы дышим.