Буря - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Галочка сразу ответила:
— Хорошо.
Она предложила девушкам отпраздновать День Красной Армии.
— Христина взбесится, — сказала Варя.
— Она не поймет, да мы и не будем ничего говорить, просто отметим дату…
Убрали барак. Спели несколько песен. Христина сидела, одобрительно кивала головой. Песни были печальные, они вязались с настроением Христины: она думала — убьют, и никто меня не пожалеет…
Галочка хотела рассказать девушкам из других бараков про наступление Красной Армии — Роже на этот раз не подвел. Она стала читать стишки:
Есть карта, на ней значатсяНовгород, Пушкин, Луга, Гатчина.Город Гдов на Чудском озере,Именинница в Кировограде и в Мозыре,В Сарнах, в Смеле, в Ровно, в Луцке,Скоро в Одессе дождутся,А сейчас именинницаВозле самой Винницы…
Девушки смеялись. Одна, не выдержав, вскрикнула:
— Маму освободили!..
Христина ничего не понимала; глядя на веселые лица девушек, она сердилась. Чего им радоваться? Такое страшное время, брат Энхен, мужчина, солдат, и тот не выдержал — на вокзале заплакал… Опять эта Галочка их рассмешила. Нахальная тварь!..
— Что вы читали?
— Поздравляла именинницу.
— А кто у вас именинница?
Некоторые девушки прыснули. Галочка серьезно ответила:
— Я.
Христина сдержалась, и вечер закончился благополучно. Всю ночь Христина не спала. Эти мерзавки празднуют наше несчастье!.. И я должна с ними жить. Какой ужас!.. Все клокотало в ее сердце. Гроза разразилась два дня спустя. Неожиданно Христина обрушилась на маленькую Настю. Эта Настя была хромой, ходила с палкой; непонятно было, зачем ее привезли в Германию. Она всегда ковыляла позади. Христина крикнула ей: «Живее!» Настя тихо ответила: «Не могу». Тогда Христина выхватила из ее рук палку, начала избивать девушку. Галочка, не помня себя, подбежала к Христине и ударила ее по лицу.
Галочку отвезли в тюрьму. Она сидела в темной камере и мечтала: Пьер поправится, придет Красная Армия, они поедут вместе в Киев… Она не знала, что ее ждет: начальник лагеря кричал, что ее расстреляют, а надзирательница сказала с усмешкой: «Ты еще пожалеешь, что тебя здесь не прикончили…» В тюрьме она просидела недолго. Когда ее увозили, в сборной она увидела Роже, на руках у него были наручники. Он успел сказать:
— Меня арестовали — я обругал их офицера… Пьер умер двадцать шестого. Накануне я у него был. Он сказал, когда увижу тебя, передать — он о тебе думает, желает вернуться на родину, и потом он сказал, что русские взяли еще один большой город, я забыл какой…
Галочка не узнала, что, умирая, Пьер повторял ее имя; он так и не научился его выговаривать, шептал: «Гальошка… Гальошка…»
22
— Я определил бы наци, как двусловников, — говорил голландцу Костеру профессор Дюма. «Heil Hitler», «Juden schiessen», «England kaput», «Verriickten Franzosen», «Sieg-heil»… Вот вам новая раса, для ее создания не потребовалось и десяти лет. Держит в руке резиновую дубинку, ест, испражняется, считает себя полубогом и все свои полубожественные мысли выражает в двух словах.
Костер торговал в Утрехте сигарами; его взяли за то, что он прятал у себя еврея. Он глядел на Дюма с восхищением: это профессор Сорбонны, и он шутит, когда хочется кричать от смертельного ужаса…
Узнав, что Дюма отправили в немецкий концлагерь, Лансье пошел к Нивелю:
— Он не коммунист и не еврей. И потом, дорогой друг, шестьдесят восемь лет это не возраст для таких экспериментов! Вспомните былое время. Я вас прошу от имени покойной Марселины…
— Я здесь бессилен, — ответил Нивель. — Дюма вел себя слишком неосторожно. Когда он оскорбил меня, я постарался об этом забыть. Но не все так широки… Впрочем, ничего ему не угрожает, насколько я знаю, его отправили в Веймар. Это город Гёте, пожалуй, самый идиллический уголок Германии…
Лансье с облегчением рассказал Марте:
— Оказывается, с Дюма не так плохо, доктор Морило любит сгущать краски. Я боюсь, что Лео попал в худшие условия. Бедный Лео, если разобраться, он не заслужил такого, но факты это факты, для них он прежде всего не ариец…
Над длинными бараками, над большим двором, где людей пороли и вешали, высились трубы крематория; они изрыгали черный удушливый дым. Этот лагерь называли «лагерем медленной смерти». Здесь не душили газами. Люди здесь умирали от работы в шахтах или в подземельях, где находились военные заводы, от голода и от жажды, от зноя или холода, от дизентерии, от чахотки, от дистрофии, от белокровия, от резиновой дубинки или от кожаной плети. Их привозили из Минска, из Праги, из Белграда, из Парижа, из Осло, из Варшавы, из всех городов, захваченных немцами, — привозили партизан и растерянных обывателей, коммунистов и священников, молчаливых подпольщиков и любителей невинных анекдотов, динамитчиков и ротозеев, привозили провинившихся немцев — отчаянных противников режима и отчаявшихся его адептов. Людям выдавали полосатую одежду каторжников. Они работали до изнеможения. Их сторожили молодые эсэсовцы и злые, хорошо выдрессированные овчарки. Когда человек падал замертво, его волокли в крематорий; и над идиллическими дубами, над соснами, о которых когда-то, по заказу Ширке, писал Нивель, стояло облако дыма — горела человечина.
Хорошо, что Мари не могла увидеть старого профессора, когда он хлебал из ржавой миски жижу с очистками картошки, вил веревки или чистил нужники. Непонятно было, как он еще держится. Помогало крепкое сложение. В роду Дюма все жили долго, а дед профессора, чеканщик, прославился — родившись при Наполеоне, он встретил двадцатый век с бокалом шампанского и заявил репортеру, который вздумал его интервьюировать: «Я слишком стар, чтобы понравиться девушке, но недостаточно стар, чтобы про меня писали в газете». Дюма напоминал кряжистое старое дерево Франции. И все же он давно свалился бы, если бы его не поддерживало страстное желание дожить до конца; он говорил людям, находившимся в одном бараке с ним: «Умереть сейчас это попросту глупо, это все равно, что капитулировать. Мы должны пересидеть двусловников…»
Несмотря на усталость, он мало спал. Среди ночи, когда лаяли овчарки, он вспоминал далекое прошлое, девятнадцатый век, легкомысленный и героический, Париж с «проклятыми поэтами», с анархистами, с коммунарами, вернувшимися из Кайены, с фиакрами и с дрейфусарами, вспоминал лекции Пастера, пламенные речи Жореса, Золя, который, поправив пенсне, сказал студенту Дюма, вздумавшему было написать натуралистический роман: «Молодой человек, литература это прежде всего служение истине…» Дюма жил заветами людей, которых помнил — Кюри и Вертело, Мечникова и Реклю; всю свою жизнь он твердо верил в торжество познания. И вот за энциклопедистами пришли двусловники. Думали о продлении человеческой жизни и додумались до лагеря медленной смерти… Дюма хотел дождаться освобождения: иначе жизнь покажется незаконченной, как книга, из которой вырвали последние страницы.
Каждый день, каждый час Дюма боролся со смертью. Он знал, что самое важное не уступить ни в чем: он вежливо со всеми разговаривал, старался тщательно мыться, хотя это было почти невозможно, продолжал думать о своей работе. Не было книг; он от этого страдал и вспоминал давно прочитанное. Часто он повторял слова Паскаля:
«Человек только тростник, самое хрупкое из всего существующего, но это мыслящий тростник. Капля воды может его убить. Но даже если вся вселенная ополчится на него, он все же будет выше своих убийц, ибо он может осознать смерть, а слепые силы лишены сознания. Итак, все наше достоинство в мысли…»
Он поддерживал товарищей по несчастью, он знал, что Костера нужно развеселить, и рассказывал ему марсельские анекдоты, чеха Франца он посвящал в проблемы современной антропологии, с парижанином Дюкре вспоминал названия всех станций метро от Итали до Этуаль. Жадно впитывал он все, что напоминало о разноликой и сложной жизни. В бараке находился русский офицер Евстигнеев, пытавшийся дважды убежать из лагеря для военнопленных. Дюма с ним подружился, стал изучать русский язык, расспрашивал Евстигнеева о системе трудодней, о нравах ненцев, о московском балете. Все интересовало старого профессора. Делар до войны разводил возле Тулузы кроликов, и Дюма охотно слушал, какими именно болезнями болеют кролики. Он мог заинтересоваться даже рассказами Костера о светлых табачных листах, получаемых с Суматры, хотя никогда в жизни не курил сигар. Он поддерживал других своим внутренним весельем. Ристич говорил: «На одном конце лагеря — крематорий, на другом — Дюма: профессор здесь представляет жизнь».
Был беспокойный день ранней весны, солнце уже пригревало, но с гор дул холодный ветер. Дюма и Костеру приказали перенести трупы умерших из бараков в крематорий. Дюма глядел на лица мертвых, из которых медленно выкачали радость, кровь, жизнь; были среди этих мертвецов и французы, и русские, и сербы, и поляки, были смуглые лица и белые, почти все молодые… Дюма вдруг почувствовал смертельную усталость, замирало сердце, лицо покрылось потом. В это время к нему подошел десятник, немецкий коммунист Эрих, которого посадили еще в сорок первом, и тихо сказал: