«Мой бедный, бедный мастер…» - Михаил Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Веселые повара шныряли между театралами, разливали суп в миски, раздавали хлеб.
— Ужинайте, ребята,— кричали повара,— и сдавайте валюту. Чего зря сидеть здесь? Чего вам эту баланду хлебать. Поехал домой, выпил, закусил. Хорошо.
— Ну, чего засел здесь? — обратился непосредственно к Никанору Ивановичу толстый с малиновым от вечного жара лицом, протягивая Никанору Ивановичу миску, в которой в жидкости плавал одинокий капустный лист.
— Нету! Нету! Нету у меня! — страшным голосом прокричал Никанор Иванович.— Понимаешь, нету! Нету валюты!
— Нету? — грозным басом взревел повар.— Нету? — женским ласковым голосом спросил.— Нету, успокойтесь, успокойтесь,— забормотал он, превратился в фельдшерицу Прасковью Васильевну, стал трясти ласково плачущего Никанора Ивановича за плечо.
Тот увидел, как растаяли повара и развалился театр с занавесом. Никанор Иванович сквозь слезы разглядел свою комнату в лечебнице и двух в белом, но вовсе не развязных поваров, сующихся со своими советами, а доктора и фельдшерицу.
Та держала в руках не миску, а тарелочку, покрытую марлей, на которой лежали шприц и ампула.
— Ведь это что же,— бормотал Никанор Иванович, пока ему делали укол,— нету у меня и нету! Пусть Пушкин им сдает валюту. А у меня нету. Я ведь не артист, и на сцене мне не нравится. Не люблю я театра. Тьфу, будь он проклят! Нету!
— Нету, нету,— успокаивала добрая Прасковья Васильевна,— а на нет и суда нет.
Никанор Иванович быстро успокоился после укола и заснул без сновидений.
Но тревога, быть может, благодаря выкрикам его, передалась в 121-ю комнату, где больной начал опять искать свою голову, и в 118-ю, где забеспокоился неизвестный мастер и в тоске заломил руки, вспомнив горькую ночь, осеннюю бурю-непогоду, развившиеся волосы жены. Из 118-й тревога по балкону перелетела к Ивану, и он опять заплакал.
И всех пришлось успокаивать врачу.
И они успокоились. Позднее всех засыпал Иван, когда над рекой уже светало. К Ивану успокоение после лекарства, наполняющего все тело, приходило, как сладкая волна, накрывающая его всего. Тело его облегчалось, а голову обдувала теплым ветром дрема. И он заснул, и последним, что он слышал наяву, было предрассветное щебетание птиц в лесу.
Ивану стала сниться Лысая Гора, над которой уже опускалось солнце…
Глава XVI
На Лысой Горе (Казнь) {214}
Солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением.
Та кавалерийская ала, что перерезала путь прокуратору, пришла раньше всех к подножию невысокой Горы и у подножия ее и осталась, рассыпавшись по взводам и спешившись вокруг всей Горы. Она оставила свободным только один подъем на Гору, тот, к которому вела дорога из Ершалаима.
Вслед за алой к холму пришла Севастийская когорта, поднялась выше на один ярус и опоясала венцом Гору. Наконец подошла выделенная из когорты первая центурия под командой Марка Крысобоя. Она шла растянуто, двумя цепями по краям дороги, и между ними шли палачи и трое осужденных, ехала повозка, нагруженная тремя дубовыми столбами с перекладинами, веревками и таблицами с надписями на трех языках — латинском, греческом и еврейском {215}. Замыкалась процессия опять-таки цепью солдат, за которыми двигалась толпа любопытных, не испугавшихся адской жары и желающих видеть казнь трех разбойников.
Севастийцы пропустили процессию на верхнюю площадку Горы, а затем, быстро маневрируя, рассеяли толпу на окружности, не пропуская выше никого за свою цепь. Но из-за цепи любопытные могли свободно видеть, как совершается казнь.
Прошло со времени подъема процессии на Гору три часа, и в обоих оцеплениях и офицеры, и солдаты томились от скуки, страдали от жары и проклинали трех разбойников, желая им скорой смерти.
Маленький командир алы, оставшейся у открытого подъема, со взмокшим лбом и во взмокшей на спине рубахе, то и дело подходил к кожаному ведру в первом взводе, черпал пригоршнями воду, пил и мочил тюрбан. Получив от этого некоторое облегчение, он отходил и начинал, как маятник, ходить взад и вперед, пыля дорогу, ведущую на вершину. Меч его стучал по кожаному шнурованному сапогу.
Он хотел показать кавалеристам пример выносливости, но, жалея солдат, разрешил им из пик, воткнутых в землю, устроить пирамиды и набросить на них белые плащи. Под этими шалашами скрывались от безжалостного солнца сирийцы. Ведра пустели быстро, и кавалеристы по очереди отправлялись за водой в балку за Горой, где в жидкой тени тощих тутовых дерев доживал по этой дьявольской жаре последние дни мутноватый ручей.
В стороне, там, где у подножия Горы еще попадались маленькие группы смоковниц, ловя нестойкую тень, скучали коноводы с присмиревшими лошадьми, головы которых коноводы закрыли от солнца тряпками.
Томление солдат и тайная их брань по адресу разбойников были понятны. Опасения прокуратора насчет беспорядков, которые могли произойти в ненавидимом им городе, по счастью, не оправдались.
Солнце к концу третьего часа казни сожгло толпу, и между двумя цепями сирийцев и Севастийской когортой не осталось, вопреки всем ожиданиям, ни одного человека.
За цепью пешей когорты оказались только две неизвестно как и зачем попавших на холм собаки. Но и их сморила жара, и они легли, высунув язык, тяжело дыша и не обращая никакого внимания на зеленоспинных ящериц, единственных существ, не боящихся солнца и шныряющих меж раскаленными камнями и какими-то вьющимися растениями с большими шипами.
Не произошло беспорядков, и разошлась толпа, ибо, действительно, ровно ничего интересного не было в этой казни, а там в городе уже шли приготовления к великому празднику Пасхи.
Севастийская пехота в оцеплении страдала еще больше кавалеристов. Кентурион Крысобой единственно что разрешил солдатам, это подложить под шлемы полотенца и их мочить водою, но держал их стоя с копьями в руках. Сам же даже и полотенца этого не подложил и ходил невдалеке от группы палачей, не сняв своего, правда легкого панциря с накладными серебряными изображениями львиных морд, не сняв поножей, меча и ножа. Солнце било в него, не причиняя ему никакого вреда, и на шлем его с гребнем из орлиных перьев нельзя было взглянуть, глаза выедал ослепительный блеск кипящего на меди солнца.
На изуродованном лице кентуриона не выражалось ни утомления, ни неудовольствия, и казалось, что великан кентурион в силах маячить так под столбами весь день, всю ночь и день еще, столько, сколько надо будет. Все так же маячить, наложив руки на тяжелый с бляхами пояс, все так же сурово поглядывать то на столбы, то на солдат в цепи, все так же равнодушно отбрасывая носком мохнатого сапога попадающиеся ему под ноги выбеленные человеческие кости или мелкие камни.
Еще один человек находился у столбов. Этот человек в плаще с капюшоном, спасавшем от солнца, поместился на самодельном трехногом табурете и сидел благодушно-неподвижно, прутиком от скуки расковыривая песок. Он не принадлежал к составу когорты, но, очевидно, имел какое-то отношение к казни.
То, что было сказано о том, что за цепью когорты не было ни одного человека, не совсем верно. Был именно один человек, но просто он поместился не на той стороне, по которой удобнее всего было подняться, чтобы видеть казнь с наилучшей позиции, а в стороне, там, где холм был не отлог и доступен, а неровен, как бы изрыт, где были и провалы и щели, где, уцепившись в расщелине за проклятую небом безводную землю, пыталось жить больное фиговое деревце.
Именно под этим деревцем, вовсе не дающим тени, и утвердился этот единственный зритель, а не участник казни, и сидел на камне с самого начала казни четвертый час. Для того, чтобы видеть казнь, он выбрал далеко не самую лучшую позицию. Но все-таки и с нее столбы были видны, виден был за цепью и гребень кентурионова шлема, а этого, по-видимому, для человека, явно желавшего остаться незамеченным, никем не тревоженным, было совершенно достаточно.
Но три с лишним часа назад, при начале казни, этот человек вел себя совершенно не так и очень мог быть замечен, отчего, вероятно, он и уединился теперь и переменил поведение. Он тяжело дышал, не шел, а бежал на холм, толкался, а увидев, что перед ним замкнулась цепь, сделал наивную попытку, притворившись, что не понимает окриков, проскочить между солдатами к месту казни.
За это он получил тяжкий удар тупым концом копья в грудь и отскочил от солдат, вскрикнув, но не от боли, а от отчаяния. Ударившего он оглядел мутными, равнодушными ко всему глазами, как человек, не чувствительный к физической боли.
И вот он ушел в сторону к расщелине, подальше. Видно было оттуда плоховато, и приходилось смотреть в спины казнимым, но здесь было спокойно, никто не мешал.