Художники - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном случае и в другом было нечто горестное. Может быть, поэтому рядом с торжественно-собранным, даже чуть-чуть чопорным Осмеркиным, вопреки всему его нынешнему лику и состоянию, горестно склоненная женщина, очень будничная, предавшая прочному забвению и то, что на нее смотрит Осмеркин, и, быть может, Моисеенко, — истинное состояние Осмеркина, его сиюминутная дума — в ней... Впрочем, что-то аналогичное возникает и при взгляде на портрет Эль Греко — нет, речь идет не о прелестной даме сердца, портрет которой увлек мастера, а о чернеце с четками в руках, чья смятенная походка оставила чернецу летучий миг, чтобы он скрылся и унес свои зыбкие колени за поворотом мастерской. Во взгляде чернеца и нескрываемое любопытство, и готовность встать на неслышные кошачьи лапы и провалиться я тартарары, но только но быть замеченным — служба монастырского правопорядка, недремлющее око епископата, — наверно, конфликт художника, а иначе ого не назовешь, истинная преисподняя его бытия, как к этому бытию прикоснулся Моисеенко, и в этом...
Конечно, второй план тут исполнен разного смысла: в этом случае драма сердца, в другом — нечто более серьезное, что грозит конфликтом с церковными генералами. Но речь идет о том, что и одном случае и в другом есть второй план, а следовательно,
подтекст, в котором своя психология. Но вот что обращает внимание: лица Осмеркина и Эль Греко... Конечно, абсолютные параллели здесь лишены смысла, но в одном смысл есть: у каждого художника это внешнее благополучие, даже этот блеск наружный, а может быть, и щегольство скрывают раздумье. В этой торжественности есть умение владеть собой, а значит — мужество. Что ни говорите, а истинное искусство требует мужества, — не это ли хотел сказать Моисеенко, не к этому ли склоняет он и нас в своем суждении о призвании художника?
В большом каталоге, посвященном выставке, нет картин о плене — жаль. Помню, когда я смотрел выставку, эти несколько полотен потрясли меня. Я подумал тогда, что способность накапливать увиденное, способность видеть и, разумеется, понимать жизнь — отсюда. Здесь первоистоки, быть может, корни. То, чему научили Моисеенко эти годы, то, чем умудрили его, — значительно. Вот это умение постичь время, постигая войны — гражданскую и Отечественную, во многом отсюда. Все, что художник пережил, передумал, выстрадал, — от мужания его ума и сердца, добытого и в те годы. Понять Моисеенко — это значит постичь его всего. Это тем более важно, что ценнейшее из его достоинств — художническое своеобычие — не может возникнуть без учета опыта жизни. Поэтому корректировать, тем более столь произвольно, значит искажать. Когда это касается столь крупного явления в нашем искусстве, как Моисеенко, это не может не отразиться на постижении и того, что есть время и своеобычие.
Известный факт: в многосложную и многоплановую «Афинскую школу», в которой классика античного мира воспряла с такой полнотой и силон, Рафаэль вписал и себя. Он там так юн, кроток и робок, что мысли о желании поставить себя вровень с великими мужами не возникает и возникнуть не может. Тогда почему художник счел возможным обозначить свой чеканно чистый профиль среди тех, кто вошел в пределы нашей зрительной памяти и остался в ней на веки веков едва ли не таким, каким его увидел в «Афинской школе» великий итальянец? Ни один ответ не может быть полным, но, быть может, тут есть объяснение, которое в ряду других доводов предпочтительно. Рафаэль точно говорит, обозначив себя в «Афинской школе»: я хотел сказать, что это всего лишь мой взгляд на событие, лежащее у истоков цивилизации, быть может, что-то этот мой взгляд обрел, что-то утратил, но это всего лишь мой взгляд... Известно, что к этому приему обращается не только Рафаэль, быть может, по причине, которая упомянута выше, а может, и по иной: ну, например, художник свидетельствует: а вот это эпизод моей жизни и тут я, как говорили в старину, самовидец. Прием, о котором вдет речь, не чужд и Моисеенко. Через многие его полотна, если присмотреться внимательно, идет узколицый малыш, большелобый и лопоухий, с точеным носиком. Его легко узнать — он одни такой, хоти автор сообщил ему разный возраст и сделал свидетелем событий, в которых богатство виденного неотторжимо от всего, что дало художнику единственную в своем роде возможность создать то, что он создал... Но вот вопрос: что является для художника первосутью того значительного, что суждено ему оставить людям. Конечно, дар, школа, труд, опыт, может быть, та мера одержимости, без которой нет искусства. Но не только это, но и жизнь, постигнутая, больше того — выстраданная. Жизнь-страда, да счастье ли это? Ну хотя бы эти четыре года, на которые обрек Моисеенко лагерь в Альтенграбове? Но, видно, в этом великий парадокс искусства: человек не ищет беды, но именно беда способна подчас одарить художника остротой восприятия жизни, что неотторжимо от истинного искусства. Как ни необычен этот факт, искусство Моисеенко скорее подводит нас к нему, нежели от него отторгает, уводит. Как ни страден путь, пройденный художником, потрясение является той купелью, из которой выходит художник, — стоит ли говорить, что великое время, которое пережили мы в эпоху нашего многотрудного и великого века, не обошлось без этой горестной и лихой купели. Полотна Евсея Евсеевича Моисеенко отразили и муки, и радости этого времени. Тем значительнее смысл, которым они одарили и время и людей. Главное же обретение — это художник и его искусство. Если приблизить нашу мысль к сути, то, пожалуй, можно сказать еще короче: художник, которому веришь.
МИНАС
Мне пришлось лишь однажды видеть Минаса Аветисяна, но его лик запечатлелся в памяти. Было в его лице нечто такое, что издревле отождествляется с нашим представлением об Армении. На меня глядел, в сущности, молодой человек, но во взгляде его темных глаз была даль веков — так глядят на нас герои армянского эпоса со знаменитых армянских миниатюр, которыми убраны рукописные книги, писанные литерами Месропа Маштоца.
Помню, речь шла о том, что сама природа сообщила художнику свою палитру красок, — без того, чтобы воспринять эти краски, нет художника, обратившегося к армянской теме.
Я рискнул задать Аветисяну вопрос, который прямо следовал из этой его реплики:
— Кто воспринял? У него есть имя?
— Сарьян... — ответил Аветисян.
Он назвал имя с такой уверенностью, что, казалось, для него в этом не было проблемы.
Ответ в моем сознании сопрягся со зримым впечатлением, когда удалось побывать в ереванском музее-мастерской Сарьяна, а нашим гидом в этом осмотре была сестра Мартироса Сергеевича. Помнится, там тоже речь шла о цветовых достоинствах работ Сарьяна, о чистоте красок, о неожиданных сочетаниях, которые дарят нашему восприятию полуденная синь южного неба, земля, выбеленная солнцем, лиловатость теней.
Есть фотография, на которой среброголовый Сарьян снят рядом с Аветисяном, при этом рука Сарьяна отцовски объяла Минаса, а головы художников, снежно-белая Мартироса Сергеевича и ярко-черная Минаса, возникли рядом, оттеняя одна другую.
Не знаю, какими нитями известные сарьяновские слова, адресованные Минасу Аветисяну, связаны с этой фотографией, но для меня они как бы отождествляют фотографию, смыкаясь с нею и ее поясняя:
«Минас, я старше тебя на пятьдесят лет. Жаль, что мало мне времени осталось. Где ты был? Пришел бы чуть раньше. Не забудь, искусство любит борьбу. Теперь я уже не один. Значит, продолжай дерзать. Я верю в эти твои хорошие руки».
Помню, когда сестра Мартироса Сергеевича вела нас по мастерской, я обратил внимание, что она, худая и пепельноволосая, с узким лицом, для которого самым характерным был чуть выдвинутый подбородок, была очень похожа на брата.
— Мартирос хорошо себя чувствовал среди молодых — точно возвращался в годы своей молодости и веселел, — она внимательно смотрела на нас. — С годами человек улыбается все меньше; как мне кажется, веселье — это возвращение к молодости. — Она умолкла, смежив глаза. — А Мартирос сберег эту свою улыбку навсегда. И в красках своих сберег, — она оглядывала мастерскую, продолжая путь. — В его картинах солнце лежит плитами, это плиты радости...
Я сказал о Минасе: в глубине его глаз жила даль веков. Но, наверно, великая тайна живописи Минаса заключается в том, что эти глаза, в которых своеобразно преломилась сама армянская древность, обладали достоинством, свойственным только истинно современному художнику: способностью видеть краски окружающего мира, сохраняя черты новизны. Да, новизны, которая перенесена на холст и поражает вас впечатлением точности виденного и его неповторимости. Тайна Аветисяна — в этой способности видеть мир, трансформируя его на язык красок, в такой мере своеобразный, что кажется: то, что он подсмотрел, навечно останется его привилегией.
В записях Аветисяна о Мартиросе Сарьяне рассказывается о таком эпизоде. Много лет тому назад, когда Аветисян начинал. Мартирос Сергеевич посетил его скромное жилище в Ереване — убежище молодого художника, подающего надежды. Минас очень образно рассказывает, как уже престарелый Мастер поднимался по скрипучим ступеням дома, а потом долго стоял на площадке, переводя дух. А вслед за этим начался осмотр. Как обычно в такого рода обстоятельствах, в абсолютной тишине. Мастер смотрел. Минас почтительно молчал. И от этого тишина становилась еще нерушимее. А потом Сарьян вдруг произнес, обратившись к Минасу: «Как ты дошел до такого безобразия?» И это, казалось, было сказано серьезно. Но вот Мастер с видимым интересом рассмотрел этюд, воссоздающий отчий Минасу Джаджур. Неожиданно Сарьян протянул руку к этюду и, прикрыв одну его деталь, спросил: «А может быть, так будет лучше?» Это была первая встреча Сарьяна с Минасом-художником. Сарьяну тогда было восемьдесят. Потом была вторая встреча — Мастер отметил к тому времени девяностолетие. Явившись на персональную выставку Аветисяна, Сарьян вновь взглянул на «Джаджур». «Правильно сделал тогда, что не послушался меня, — сказал Сарьян. — Правильно сделал...» Сарьян будто хотел сказать тогда: «Мне девяносто, а я готов признать свою неправоту — настойчивость человека, отстаивающего свое мнение… что может быть красивее?»