Марина Цветаева - Виктория Швейцер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вслед за этим были созданы «Красный бычок» (1928), «Перекоп» (1928—1929) и, наконец, Поэма о Царской Семье (1929—1936). Эти вещи диктовались ее долгом перед историей и собственным прошлым; она писала их уже не в уединении, а в одиночестве, ибо читателя для них не было, и даже Сергея Эфрона, их вдохновителя и героя, ее постоянного преданного читателя, они должны были раздражать.
Все это время в мире и в ее родной семье кипели политические страсти, муж и дочь рвались в Советскую Россию; он – уже практически отрешившись от прежних нравственных требований: оказалось возможным переступить через могилу Добровольческой армии и начать сотрудничать с советским полпредством. Теперь его взгляды и поведение (или наоборот – поведение и взгляды) диктовались противоположным логическим построением: не – принимать ли Советскую Россию, а – «заслужить прощение» и вернуться на родину. Он стал одним из организаторов «Союза возвращения»...
Цветаева оставалась верна себе, не давая вовлечь себя во что бы то ни было чуждое... Она понимала, что не в силах противостоять идее «возвращенчества», под влиянием Эфрона захватившей даже маленького Мура. Помешать этому она не могла, но чем глубже погружался Эфрон в политическую деятельность, чем дальше отходил от их общих нравственных идеалов, тем тверже Цветаева за них держалась. Он рвался в будущее, она погружалась в прошлое: детство, мать, отец, «отцы», Царская Семья, Добровольчество... Она мало знала о его практической работе, но ясно видела, как далеко он от нее уходит, уже ушел. На одном из допросов во французской полиции Цветаева сказала: «Мой муж был офицером Белой армии, но с тех пор, как мы приехали во Францию в 1926-м, его взгляды изменились». Она слишком хорошо понимала его, знала его слабость и потребность самоутвердиться, не сомневалась в безудержности и безвозвратности его устремлений. Из двух разных источников я знаю, что Эфрон открылся близким друзьям, что связан с НКВД и что его «запутали». В этом можно не сомневаться: в какой-то момент его поставили в ситуацию, из которой не было выхода. «Моему дорогому и вечному добровольцу», – написала Цветаева, посвящая мужу уже ненужный ему «Перекоп». И в своей новой, чуждой ей деятельности он оставался для нее добровольцем. Но представляли ли они, какой ценой придется платить за его добровольное участие в евразийстве и возвращенчестве? «Добровольчество – это добрая воля к смерти» – так истолковала это понятие Цветаева, выбирая эпиграф к «Посмертному маршу». Вероятно, она предчувствовала, куда ведет эта дорога...
Тоска по Родине
Тоска по Родине! ДавноРазоблаченная моро́ка!Мне совершенно всё равно —Где совершенно одинокойБыть...
Прочтите первые две строки этого стихотворения в интонации обычного утвердительного предложения – фраза, как того хочет Цветаева, прозвучит иронически: «Тоска по родине – давно разоблаченная моро́ка». Но если на самом деле «давно разоблаченная», зачем возвращаться к этой теме? Последние строки стихотворения опровергают его в целом, отрицают нагнетание «всё равно» по отношению к тому, что прежде было роднее всего:
Но если по дороге – кустВстает, особенно —рябина...
Цветаева обрывает, читатель сам должен понять, что́ – «если». И он понимает. С первого восклицательного знака, с вырвавшегося из души выкрика: «Тоска по родине!» – обнажается боль поэта, безмерность его тоски. Цветаевские анжамбеман и восклицательные знаки воплощают рыдания, которые слова призваны скрыть. Слова в первых пяти строках хотят быть ироничными, но ритм им противоречит, заставляет не верить в «совершенно всё равно», чувствовать, что Цветаева кричит о безразличии, чтобы освободиться от боли, что это смятение, а не ирония...
«Всё меня выталкивает в Россию, – писала Цветаева А. А. Тесковой еще в начале 1931 года, имея в виду сложность своего положения в среде эмигрантов, – в которую я ехать не могу. Здесь я ненужна. Там я невозможна». Это признание нужно рассматривать в двух аспектах. С одной стороны – трезвое понимание своих возможностей-невозможностей – «здесь» и «там». С другой – «ехать не могу». Обратите внимание, Цветаева не говорит «не хочу». Случайно ли это? Думала ли она о возвращении – если бы ее не «выталкивало»? Я не знаю, с какими мыслями Цветаева покидала Москву в 1922 году, но позже она писала, что, уезжая, рассчитывала вернуться не раньше чем через десять лет. Однако ясно, что она не представляла себе возможности вернуться в большевистскую Россию; в 1926 году она недвусмысленно писала об этом мечтавшему о возвращении В. Ф. Булгакову[204]. Что же изменилось? Почему Цветаева добровольно вернулась в Советский Союз? Переменилось ли ее отношение к большевикам, приняла ли она советскую власть? И как связано «все выталкивает» с «тоской по родине»? Однозначного ответа на эти вопросы нет. Сложный комплекс причин, как внешних, так и внутренних, долгий путь раздумий – и накануне отъезда: «выбора не было».
Началось еще в Праге – с мечтаний Сергея Яковлевича. Я цитировала его письмо М. Волошину, где ему «чудится скорое возвращение в Россию»; этой надеждой он делился с Богенгардтами и Булгаковым. Эта надежда развивалась параллельно переоценке своего добровольческого прошлого – возможно, что именно она привела его к такой переоценке, а не наоборот. Эфрон стал активным евразийцем, через него Цветаеву связывали с евразийцами отношения чисто «домашние», как в Праге с журналом «Своими путями». Возможно, ей импонировала роль Сергея Яковлевича в кругу евразийцев. Она пропустила мимо сознания первую ласточку – вестницу несчастья: «Проф. Алексеев (и другие) утверждают, что С<ергей> Я<ковлевич> чекист и коммунист. Если встречу – боюсь себя... Проф. Алексеев ... негодяй, верьте мне, даром говорить не буду, – негодовала Цветаева в письме к Тесковой. – Я лично рада, что он уходит, но очень страдаю за С<ережу>, с его чистотой и жаром сердца. Он, не считая еще двух-трех, единственная моральная сила Евразийства. — Верьте мне. – Его так и зовут «Евразийская совесть», а проф. Карсавин о нем: «золотое дитя евразийства». Если вывезено будет – то на его плечах (костях)». В этом письме к Тесковой (начало 1929 года) Цветаева говорит о муже в том же тоне восторга и веры в его безупречность, какими наделила его в ранних стихах. Он действительно не стал еще ни коммунистом, ни чекистом, но вывезти на своих плечах дело евразийства Эфрону не было суждено.
Любовь к родине, чувство вины перед нею («мы воевали против своего народа») в конце концов сделали Эфрона чекистом. Произошло это не сразу. К. Б. Родзевич, прошедший примерно тот же путь, говорил мне с нескрываемым чувством превосходства, что «Сережа» не был создан для столь сложного и опасного дела, что он был слишком слаб для него. Я же склонна согласиться с Цветаевой: он был для него слишком чист и нерасчетлив. В конце двадцатых или в начале тридцатых годов в парижскую группу евразийцев начали проникать советские агенты, направлявшие действия организации и субсидировавшие ее. Родзевич утверждает, что Эфрона «запутали» и «завербовали». Его невозможно было запугать, скорее всего, его «купили» обещанием помочь вернуться в Россию. Слова «вернуться на родину» для него уже были магическими. Он стал одним из организаторов парижского Союза возвращения на родину. С той же убежденностью, с какой он когда-то воевал в Белой армии, теперь он «служил России» в Союзе возвращенцев. Знал ли он, что работает на НКВД? Некоторое время не знал. Это подтверждается историей С. Л. Войцеховского, бывшего связным «Треста» и узнавшего, на кого служил, только после «саморазоблачения» «Треста»[205].