Зибенкэз - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь Зибенкэз, когда изменился румб штурмующего его шторма, вынужден был попросить минуту на размышление, ибо у него, были поставлены на карту три жизни; но, стремительно пройдясь несколько раз по комнате, он вдруг снова остановился неподвижно и сказал — графу и себе: «Да, я буду правдив!» Затем он обратился к графу с вопросом, согласен ли он дать честное слово, что сохранит тайну, которая ему будет доверена и которая ни в чем не касается и ничем не нарушает интересов его самого и его дочери. «Если так, то отчего же?» — отвечал граф, которому разоблачение тайны представлялось вырубкой дремучего леса, обещающей создать широкий кругозор.
Тогда Фирмиан раскрыл свое сердце и свою судьбу и все; то был прорвавшийся поток, который не вмещается в новом русле и разливается на необозримом пространстве. Граф неоднократно задерживал его рассказ новым превратным пониманием, так как исходил из чисто гипотетической, вымышленной им самим любви Натали к настоящему Лейбгеберу и ни от кого не слыхал о действительной ее любви к Зибенкэзу.
Теперь изумленный судебный сеньер изумил, в свою очередь, инспектора, ибо из числа столь многих мин, которых можно было ожидать в подобном случае, — а именно: оскорбленной, гневной, пораженной, смущенной, восхищенной, равнодушной, — он сделал лишь предовольную. «Меня чрезвычайно радует, — сказал он, — что я хоть ощупью натолкнулся на нечто, побудившее меня внести свет в это дело, и что по некоторым пунктам я не судил о Лейбгебере слишком снисходительно, а по другим слишком опрометчиво; но больше всего я восхищен тем, что я теперь, к счастью, имею Лейбгебера в двух экземплярах и знаю, что уехавшему не приходится скорбеть по умершем друге».
Невозмутимости графа, конечно, не должен удивляться никто, кому случалось видеть ярко сияющую орденскую звезду на дряхлой, охладевшей груди. Когда наш светский старик увидел ткацкий челнок, снующий сквозь эту основу дружбы с любовью и самоотречением с каждой стороны, и взял в руки и созерцал сотканный им Рафаэлев гобелен дружбы, то впервые за много лет испытал наслаждение от чего-то нового; казалось, что он до сих пор глядел из своей роскошной ложи на живую комически-историческую драму, которую мысленно сам развивал и в любую минуту мог снова представить в своем воображении. Да и его инспектор превратился для него в новое существо и чрезвычайно занимательного собеседника как раз благодаря тому, что сошел со сцены, переоделся и в качестве псевдо-покойного Зибенкэза вошел к нему в комнату и в дальнейшем мог ему весьма многое рассказать исключительно о самом рассказчике. И он в равной мере благосклонно отнесся к обоим друзьям, польщенный тем вниманием и привязанностью к нему, которое они сочетали со взаимным душевным союзом.
Кто наслаждался блаженством оставаться правдивым, тот поймет новое блаженство, которое испытывал теперь Фирмиан, получивший возможность свободно излить свою душу, говоря обо всем, о себе, о Генрихе и Натали; только теперь он вполне почувствовал, сколь тяжело было сброшенное им бремя переработки мимолетного шуточного обмана в комедию с триста шестьюдесятью пятью актами, идущую круглый год. Как легко ему было признаться графу, что он хочет удалиться до прибытия Натали, — ибо не в силах ни продолжать, ни перестать обманывать ее, — и притом именно в Кушнаппель. Увидев, что граф заинтригован, он ему высказал все, что его влекло и подстрекало: стремление к своей надгробной плите и кощунственной могиле, чтобы искренно покаяться; стремление увидеть издали (оставаясь невидимым для нее) Ленетту и, может быть, вблизи — ее ребенка; стремление получить от очевидцев достоверные сведения об ее супружестве и содружестве со Штибелем, ибо письмо Штибеля было словно ветерок, который запорошил ему глаза цветочным пеплом минувших дней и зашелестел лепестками увядшего цветка супружеской любви; стремление пройтись по арене своих прошлых унижений, сбросив бремя и гордо выпрямившись; стремление услышать в местечке что-либо новое о самом Лейбгебере, который ведь совсем недавно побывал там; стремление встретить в одиночестве годовщину своей смерти, в августе месяце, когда его постигла судьба виноградной лозы, которой обрывают листья, чтобы солнце сильнее согревало ягоды.
Скажу двумя словами, — ибо к чему приводить много доводов: ведь достаточно лишь пожелать, как доводы сами являются в избытке, — он отправился.
Глава двадцать пятая и последняя
Путешествие. — Кладбище. — Привидение. — Конец бедствии и книги.
С каждым днем я все больше убеждаюсь, что я и прочие 999 999 999 людей[178] являемся лишь вместилищами противоречий, неисцелимых ничтожеств и таких намерений, из которых каждое имеет свою противодействующую мышцу (musc. antagonista), — другим людям мы противоречим и вполовину не так часто, как самим себе; эта последняя глава служит новым тому доказательством: я и читатель до сих пор домогались лишь того, чтобы закончить книгу, и теперь, когда мы подошли к этому вплотную, нам обоим это чрезвычайно не по вкусу. Поэтому будет не лишним, если ее конец — словно конец сада, тоже изобилующего цветами, плодами и терниями, — я как можно лучше замаскирую, высказав здесь разные мысли, которые, во всяком случае, удлинят это произведеньице.
Инспектор, наконец, вырвался на простор полей и свободно вздохнул своей крепкой, мускулистой грудью, которую уже не давила тяжкая гора молчания и обманов. Вообще лавина, нависшая над его жизнью, наполовину растаяла под солнцем его теперешнего счастья; электрическая обкладка повышенного оклада и даже возросшее количество дел зарядили его пылом и отвагой. Его должность представляла собою гору, пронизанную столькими серебряными и золотыми жилами, что он уже в этом году смог направить в прусскую вдовью кассу анонимные взносы, чтобы сначала уменьшить свой обман наполовину, а затем и окончательно уничтожить и загладить его. Об этом выполнении долга я совершенно не стал бы доводить до сведения публики, если бы не опасался, что Криттер из Геттингена, который закрытие ворот этой кассы отложил на 1804 год, или еще более снисходительные вычислители, исчислившие ей в качестве даты соборования 1825 год, — что они, пожалуй, воспользуются моими «Цветами», чтобы объявить инспектора виновником «пляски смерти» вдовьей кассы. Иначе я чрезвычайно раскаивался бы, что вообще упомянул обо всем этом деле в «Цветах».
Фирмиан избрал путь не через Гоф или Байрейт, не по прежним романтическим маршрутам; он опасался, что рука судьбы, этого заоблачного сеятеля, направит Натали навстречу его мнимому трупу. И все же он немного надеялся, что та же рука позволит ему случайно натолкнуться на его Лейбгебера, ибо тот лишь недавно крейсировал в кушнаппельских водах. Кроме того в пути он снова воплотился в рубашку и куртку и всю внешнюю оболочку Лейбгебера, полученную от него при обмене в Джефрисской гостинице, и это одеяние служило Фирмиану зеркалом, которое постоянно показывало ему отсутствующего друга. Когда возле дома одного лесничего гончая, похожая на лейбгеберовскую, повернула к нему голову, сердце его затрепетало от радости: но чутью этой собаки он был так же незнаком, как ее хозяину.
По мере того как он приближался к тем горам и лесам, за китайской или кладбищенской стеной которых находились два его пустых жилища — его могила и комната, — все тяжелее становилось у него на сердце, стиснутом тисками тоски. То не была боязнь быть опознанным; этого ни в коем случае (по причине его теперешнего сходства с Лейбгебером) не могло произойти; уж скорее бы его приняли за его собственный неугомонный призрак и пророка Самуила, чем за еще здравствующего Зибенкэза; но, помимо любви и ожидания, причиной его тревожного настроения было еще и другое тоскливое чувство, которое однажды охватило меня самого, когда я странствовал среди геркуланских древностей моего детства. Мою грудь опять стеснили железные узы и обручи, которые стягивали ее в детстве, когда маленький человек, еще беспомощный и безутешный, трепещет перед страданиями жизни и смерти; в такие минуты мы стоим между сорванными колодками, разомкнутыми наручниками и кандалами и высоким, бурно шелестящим «деревом свободы» философии, которая повела нас на свободное, открытое поле брани и в коронационный зал земли. В каждом кустарнике, вокруг которого Фирмиан прежде бродил во время своей убогой, пустынной осени, он видел висящие, сброшенные кожи змей, некогда обвивавшихся вокруг его ног, — воспоминание, этот отголосок суровых мрачных зимних дней, вторглось в светлую пору его жизни, и из сближения столь непохожих чувств, гнета прежних оков с нынешним вольным ветром, проистекло третье, горькое, сладкое, тревожное.
В сумерки он, внимательно вглядываясь, медленно шел по улицам города, усеянным рассыпанными колосьями: каждый ребенок, пробегавший мимо него с вечерней кружкой пива, каждый знакомый пес и каждый удар старого колокола были сплошными отпечатками на сланце, оставшимися от роз счастья и страстоцветов, которые сами давно уже распались в прах. Когда он проходил мимо своего прежнего дома, то услышал, что как раз в бывшей его комнате два чулочновязальных станка щелкают и скрипят во весь свой скрипичный ключ.