Зибенкэз - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не испытывает большей скуки и страха, — оттого я и хочу, наконец, привлечь к нему сочувствие читателей настоящего комического жизнеописания, — чем дородный, неуклюжий, увесистый басист-делец, который подобно слонам, плясавшим на канате в древнеримском цирке, вынужден танцовать на провисшем канате любви и своей любовной мимикой больше всего напоминает мне сурков, пробужденных комнатным теплом от зимней спячки, но все еще неспособных начать двигаться по-настоящему. Лишь со вдовой, жаждущей не столько любви, сколько брака, тяжеловесный делец может начать свой роман с той ступени, на которой его заканчивают все сочинители романов, а именно — со ступени брачного алтаря. У такого человека, построенного в элементарнейшем стиле, гора с плеч свалилась бы, если бы кто-нибудь согласился любить от его имени его пастушку до тех пор, пока на его долю не осталось бы ничего, кроме свадьбы; и вот за такую разгрузку и снятие с поста и креста едва ли кто-либо возьмется с большей охотой, чем я сам; нередко мне хотелось опубликовать в газетах для всеобщего сведения (но я опасался, что это примут за шутку), что всем сносным девицам, которых деловому человеку некогда любить, я берусь клясться в платонической вечной любви, вручать надлежащие любовные декларации в качестве полномочного посланника жениха, короче говоря, в качестве substituti sine spe succedendi или кавалера-компаньона, вести таковых под-руку через всю изобилующую неровностями Брейткопфову страну любви, до самой границы, где я сдал бы груз вполне готовым в собственные руки грузополучателя (жениха); таким образом, это была бы не столько свадьба, сколько любовь через представителя. Если бы кто-либо (при такой systema assistentiae) пожелал назначить нижеподписавшегося, — так как в течение медового месяца еще фигурирует немного любви, — и на это время верховным уполномоченным и попечителем, то, разумеется, он должен был бы сообразить, что сие условие надо оговорить заранее…
В Ленетте Зибенкэза без всякой его вины уже в час брачного обряда идеальный остров блаженных сразу же погрузился в морскую пучину; муж при этом был и безвинен небеззащитен. Милый педагог и советник Кампе, ты бы вообще не должен был столь сильно ударять карающей тростью по твоему пюпитру, если в соседнем пруду одна-единственная лягушка проквакает нечто такое, что может быть послано для напечатания в какой-нибудь альманах: не лишай кроткие создания, — вплетающие в пустую жизнь прекраснейшие грезы, полные цветов воображения, — недолгой иллюзии нежной любви; они и без того будут скоро, ах, слишком скоро пробуждены, и мы с тобою не сможем снова усыпить их всеми нашими писаниями!
Зибенкэз в тот же день кратко и поспешно написал в ответ Штибелю, что весьма одобряет его намерение точно сообразоваться с завещанием и законами, и всецело уполномачивает его истребовать деньги, но просит его, как великого ученого, который в подобных делах часто понимает меньше, чем ему кажется, вести их все через адвоката, ибо без юристов никакая юриспруденция не помогает, да и при них нередко тоже. — Рецензировать программы ему некогда, не говоря уже о том, чтобы читать их, и он шлет сердечный привет супруге.
Как я вижу, все мои читателя (и это мне отнюдь не неприятно) уже сами догадались, что призрак, или страшный бука, или Мумбо-Джумбо,[176] который успешнее, чем карательные отряды имперского суда, вырвал из когтей тайного фон Блэза похищенное наследство, был не кто иной, как Генрих Лейбгебер, воспользовавшийся своим сходством с покойным Зибенкэзом, чтобы сыграть роль revenant (выходца из могилы); а потому я могу не рассказывать читателю то, что ему уже известно:
Когда человек, цепляясь, словно древесная лягушка, наконец всползет на крутую гору, то часто первое же, что он видит сверху, — это новое зияющее перед ним ущелье; Фирмиан увидел пред собою новую бездну: он был вынужден отказаться от своего недавнего намерения, — я хочу сказать, что он теперь не смел сказать Натали ни слова о своем воскресении из загробных серных ванн, ни полслова о своем посмертном бытии. Ах, ведь тогда счастье его Ленетты, которая, хотя и без ее вины, имела двух мужей, будет висеть на кончике женского языка: виноват будет Фирмиан, а обездолена — Ленетта. «Нет, нет, — сказал он, — со временем в добром сердце Натали мой бледный образ покроется пылью и выцветет».
Короче говоря, он молчал. Гордая Натали тоже молчала. В этом ужасном положении он боязливо проводил свои часы на сцене, вблизи от жесткого, вечного узла трагедии, — на все прелести весны падала мелькающая тень вороньей стаи забот, и сон его отравляли, словно ржа, ядовитые сновидения. Каждая ночь со сновидениями рассекала узел орбиты заходящей планеты, а вместе с тем и сердце. Как же судьба спасла его из этого чада, из этих удушливых паров страха? Чем исцелила она язву его перста, носившего обручальный перстень? — Тем, что отняла руку. — В один долгий вечер, незадолго до отхода ко сну, граф обратился к Фирмиану настолько дружески, насколько это могут светские люди. Он сказал, что имеет ему сообщить нечто весьма приятное, но позволит себе начать с некоторого предварительного напоминания. «Со времени вашего вступления в должность, — продолжал он, — вы мне кажетесь не столь юмористически настроенным, как до того; и, если мне позволено будет сказать, я иногда нахожу вас удрученным и слишком сентиментальным; между тем вы сами прежде говорили (но это он слышал от другого Лейбгебера), что предпочитаете людей, которые в беде ругаются, а не горюют, и что когда у наших ног зима, мы все же можем дотянуться носом до весны и, стоя в снегу, нюхать цветок». — «Я это охотно прощаю, ибо я, кажется, угадываю причину» — добавил он; но его прощение, в сущности, было не вполне искренним. Ибо ему, как и всем знатным людям, всякое сильное чувство, даже любовное, но в особенности печальное, было досадно, а крепкое дружеское пожатие рук было ему словно пинок ногой; скорбь он соглашался созерцать лишь улыбающейся, зло — лишь смеющимся или, в крайнем случае, высмеиваемым: ибо самые холодные светские люди подобны человеческому организму, в котором наибольшая теплота сосредоточена не столько в грудной, сколько в брюшной полости.[177] Отсюда следует, что прежний Лейбгебер — это ясное, темно-синее небо, с которого непрестанный бурный ветер сгонял все облака, — должен был прийтись графу больше по душе, чем нынешний, мнимый. Но насколько иначе, чем мы, спокойно читающие этот упрек, отнесся к нему Зибенкэз. Эти солнечные затмения его, Лейбгебера, которые не были присущими тому солнечными пятнами и которые он сам, по-видимому, вызвал своим поведением, он вменил себе в вину как столь тяжкие прегрешения против своего любимца, что счел своим долгом в них исповедаться и покаяться.
Когда же граф продолжал: «Ваша чувствительность наверное объясняется не только тем, что вы лишились вашего друга Зибенкэза, ибо о нем вы после его смерти вообще отзывались не так тепло, как при его жизни; простите мне эту откровенность», — то при виде этой новой тени, омрачившей образ Лейбгебера, лицо Фирмиана исказилось скорбью, и он с трудом сдержался, чтобы дать своему судебному сеньёру высказаться до конца. «Но у меня, любезнейший Лейбгебер, это не попрек, а похвала, — не следует вечно скорбеть о мертвых, чего скорее заслуживают живые. Впрочем, и эта последняя ваша скорбь тоже сможет прекратиться на будущей неделе, так как прибудет моя дочь и, — это он произнес, растягивая слова, — с нею ее подруга Натали; они встретились в пути». Зибенкэз поспешно вскочил и стоял неподвижно и безмолвно, держа руку перед глазами, не в качестве веера, но в качестве экрана от света, чтобы получше разобраться в хаотически нагроможденных и сталкивающихся тучах своих мыслей и лишь затем дать ответ.
Но граф, который его в качестве Лейбгебера превратно истолковывал по всем пунктам и его чувствительную метаморфозу приписывал влиянию Натали и разлуки с нею, попросил его: «Прежде чем отвечать, выслушайте меня до конца. Уверяю вас, я с величайшей радостью сделаю все от меня зависящее, чтобы прекрасная подруга моей дочери навсегда осталась вблизи от нас». О небо! До чего граф запутывал все, что было столь просто!
Теперь Зибенкэз, когда изменился румб штурмующего его шторма, вынужден был попросить минуту на размышление, ибо у него, были поставлены на карту три жизни; но, стремительно пройдясь несколько раз по комнате, он вдруг снова остановился неподвижно и сказал — графу и себе: «Да, я буду правдив!» Затем он обратился к графу с вопросом, согласен ли он дать честное слово, что сохранит тайну, которая ему будет доверена и которая ни в чем не касается и ничем не нарушает интересов его самого и его дочери. «Если так, то отчего же?» — отвечал граф, которому разоблачение тайны представлялось вырубкой дремучего леса, обещающей создать широкий кругозор.