Крушение империи - Михаил Козаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ребенок ты еще! — сказал Федя, спуская ее с колен и дергая, как любил часто делать, за косички.
Она была очень похожа на отца, и потому Федя испытывал теперь к ней особую нежность.
Скуластенькая, с вдавленными височками, небольшие черненькие глаза, стянутые узким разрезом век, не хрупкая, со смуглой — это уже от матери — тонкой кожей на лице, — Райка напоминала всем этим маленькую японку. Ее так и дразнили в гимназии.
«В темноте и не заметит… — повторял Федя в уме ее наивные слова. — Вот какое дитя!»
Вошел разыскивающий хозяина хромоногий, с тающими морозными сосульками на табачной бороде старший приказчик — остроносый, как птица, Евлампий. Он принес с собою сухую свежесть холода, неустранимый запах конюшни и ямщицкой овчины. И — ворчливый, громкий, борющийся с одышкой голос всегда обремененного чужими заботами, но недостаточно ценимого человека.
— Тише! — оживился теперь Семен Калмыков, а сам со стуком бросил ножницы на стол. — Я иду, сейчас иду. Не трендыкай тут!
Он увел Евлампия в кухню, но теперь только и расшумелся во всю свою всегдашнюю сварливость понукающий хозяином старый приказчик.
— Хиба я могу послать забильного Ваську? — раздавался на всю квартиру его голос. — Це тильки дурак так скаже!
«Боже мой, о чем они горланят?! — посмотрел вокруг (чувствуя сам, что жалобно), озлился Федя. — Нашли время и место!..»
Он бросился на кухню и прикрикнул на них:
— Замолчите, пожалуйста! Совести нет! Если не щадили человека при жизни — умейте уважать хоть его смерть.
Окрик подействовал, но и приказчик и дядя, оба смотрели на Федю равно непонимающими глазами.
Через минуту он приписал это тому, что оба одинаково почти некультурны, и вспомнил всегдашнюю печаль Серафимы Ильиничны: как тяготила ее жизнь на этом грубом калмыковском дворе!
Но в следующую минуту он винил уже самого себя: может быть, чересчур велик был пафос в его словах, а мысль перед тем была куда ясней и проще!
Ему показалось вдруг, что не его обидели, а он сам обидел этих людей, и ему стало неприятно. Раздосадованный — он возвратился в столовую, ведя с собой за руку жалостно ухмыляющегося дядю Семена.
— Прости меня. Но ведь ты понимаешь… — говорил ему, тяжело вздыхая, Федя.
На сей раз, конечно, дядя все понимал.
Мирон Рувимович умер еще при дневном свете. Грудь перестала дышать и на середине хриплого вздоха издала коротенький осекшийся свист, — как будто вдруг с хрустом сломалась игла, которой проводили по тонкой шелковой ткани.
Через полчаса в доме стали появляться люди, которых меньше всего Федя мог ждать. Он понимал, что их приход связан с предстоящими похоронами, но это и казалось странным, потому что при жизни Мирон Рувимович ни с кем из них не встречался и не знал их голосов.
Всем теперь в доме распоряжался Семен Калмыков. Верней — им руководили какие-то посторонние, чужие Феде люди, которые почему-то решили, а дядя Семен согласился с ними, что хоронить надо сегодня же.
— Отчего им некогда? Чего они торопятся, бессердечные люди?! — взмолилась Серафима Ильинична. — Ведь это выйдет к ночи — так вора не хоронят!
Она искала взглядом Фединой поддержки, она, конечно же, была уверена в ней: вот он прикрикнет по праву на всех, и никто не решится ему возражать.
Но он, никак не предполагая, что похороны возможны так скоро, никак мысленно не подготовленный к тому, растерялся в первую минуту, не знал, что сказать.
Мать огорченно удивлялась его молчанию, дядя Семен, отведя в сторонку, говорил: «Ну, что изменится за ночь? Только больше страдать будет мама. Случилось, — горя не исправить!» И Федя решил, наконец: «Это правда, будем хоронить сегодня».
Он подошел к матери, обнял ее и, зная, как дорожит она каждой его лаской, несколько раз при всех, поцеловал в голову.
За несколько минут до начала траурной процессии появился в квартире извозчик — «кормилец» — Карпо Антонович. Как всегда, принес на сохранение снятую с лошади упряжь и, как всегда, был во власти большого хмеля, чего и не скрывал.
С волочащимися по полу вожжами в одной руке, с кнутом в другой, он бесцеремонно растолкал собравшихся и пробрался к покойнику. Сняв шапку, стал перед ним на колени и присосался пьяными губами к его лбу.
— Уходи, уходи! — отталкивали его с разных сторон.
Тогда он поднялся, уронил на пол вожжи и освободившейся рукой стал выворачивать карман штанов, где находилась обычно дневная выручка. Зажав всю ее в дрожащем кулаке, он распустил вдруг кулак, и деньги — медяки, серебро, бумажки — посыпались на мертвое тело Мирона Рувимовича, а несколько монет упали с него и со звоном покатились по полу.
— Прощай, душа-барин! — бормотал пьяный Карпо Антонович, тряся длиннющей своей бородой. — Посильно, конешно, буду стараться для сирот твоих…
Давно уже зажглись огни в домах, когда траурная процессия двинулась к кладбищу.
Улицы были пустынны, и только попадались на пути стайки мальчишек, катавшихся на коньках. И каждая из таких встречавшихся стаек некоторое время бежала за процессией, по бокам и впереди нее, — для мальчишек это было случайное развлечение на улице, — затем поворачивала обратно, как только теряла из виду свое постоянное место для катанья.
Был сухой и крепкий, как спирт, морозный вечер. На пустынном безоблачном небе проступали белые, словно крупинки соли, неподвижные звезды.
Памятники на кладбище были занесены снегом. Они стояли вкопанными сторожами, запахнувшимися в широкие иссиня-белые шубы.
— Вот дедушка, — указал Гриша Калмыков Феде, как только они вступили на главную дорожку, начинавшуюся сразу же от ворот.
Широкий кирпичный домик хранил под цементным полом своим прах родоначальника — Рувима Лазаревича.
Федя не любил кладбища и никогда почти не принимал участия в похоронных проводах, но сейчас без отвращения, бесстрастно следовал за Гришей по кладбищенским дорожкам, зная, что тот, очевидно, ведет его к месту, где через каких-нибудь четверть часа ляжет, чтобы уже никто не тронул его никогда, Мирон Рувимович.
Кладбищенские землекопы возились у свежевырытой могилы. Они работали при дымящем свете факела. Он тщетно облизывал своим вытягивавшимся, как у коровы, бурым на морозе языком спускавшиеся над могилой вишневые ветви. Обледенелые в густой бахроме снега, поблескивавшего, как ватные елочные игрушки, слюдяным порошком, — они только коротко потрескивали, но не зажигались.
Федя был доволен, что летом тут расцветет вишня и наклонит свои длинные сытые ветви над этим памятным для него местом…
Хрустел снег по дорожке, слышны были торопливые шаги и чьи-то голоса: шли осведомляться, готова ли могила принять тело Мирона Рувимовича.
— Паныч, надо бы на ханжу прибавить, — сказал один из упарившихся могильщиков и, утирая рукавом вспотевший лоб, посмотрел поочередно на обоих Калмыковых. — Могила — первый класс, хучь и ночью делана!
Федя вынул и протянул ему деньги. Гриша Калмыков недовольно буркнул:
— Ты расточитель. Это — наследственность…
Неизвестно, кого еще хотел он упрекнуть, кроме Феди.
Через несколько минут все было кончено.
Поздним вечером он ввел мать и сестру в дом. Чья-то заботливая рука приготовила на столе рядом с едой склянку с нашатырным спиртом. Серафима Ильинична не притронулась к ней, но туго завязала голову мокрым полотенцем: начиналась мучительная мигрень.
Серафима Ильинична не плакала, не стонала — ни ночью, ни на следующий день, — Федя восторгался в душе выдержкой матери, ее поведением и был благодарен ей за это.
Она говорила только приходившим ее навестить:
— Теперь нас трое, и мой сын заменит своей сестре отца. Бедный мальчик! Вся тяжесть семьи пала теперь на его голову!.. — как будто и впрямь эта тяжесть лежала когда-нибудь на слепом, беспомощном муже, а не на ней самой, Серафиме Ильиничне.
Федя решил пробыть дома несколько дней, а затем вернуться в Киев — продолжать университетские занятия. За это время он побывал у ряда хороших знакомых и приятелей и в первую очередь у Русовых, куда был специально зван.
Он явился туда вечером и застал там постоянных гостей широко радушной Надежды Борисовны и Николая Николаевича: несколько врачей, среди которых был один из уезда; адвоката Левитана с женой; служащего городской управы, бухгалтера Ставицкого, очень схожего лицом с Карлом Марксом, но в пенсне; заведующего земской статистикой — скрюченного, полупараличного украинца, Ловсевича. Получасом позже пришел сюда же Гриша Калмыков и еще кто-то.
На улице вьюжило в этот час, крыльцо докторского домика занесло сыпучим сугробом так, что трудно было открывать парадную дверь и приходилось бочком входить в нее, а в квартире встречала приходящего — еще в коридоре — румяная, если бы можно было ее увидеть, ласкающая теплота хорошо истопленных печек, вблизи которых потрескивали на стене жарко обогретые обои.