Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жена вдруг позвала призывно-негодующим, сквозь стиснутые зубы, криком — опять за старое? опять концерт по собственной заявке?.. в башке его качнулась неуправляемая злость… вот этим Ада овладела в совершенстве — устало-возмущенной интонацией собаки, обваренной у кухни кипятком.
Она стояла у кровати на коленях, уже на последнем пределе не то выпихивая что-то, выжимая из себя, не то, напротив, силясь всем составом удержать; схватив низ живота, качала, убаюкивала боль… беззвучно шевеля губами, как будто уговаривая плод не шевелиться. Он понял все — бескровное лицо с закушенной губой перехватили скобками такие страх, мольба и неприятие непоправимого… и все так сразу у нее в лицо рванулось, подалось навстречу Эдисону как последнему, который может что-то изменить, спасти…
«Что, что ты, что?» — Камлаев, разрываясь между ней и телефонным аппаратом, с такой силой дернул трубку вместе со шнуром, что провод вырвался из-под обоев вместе с кусками штукатурки. Он вылетел пинком на лестничную клетку, стал колотить соседям в дверь, чтоб позвонить от них, чтоб вызвать «Скорую»… и Лельке тоже — чтобы она немедленно прислала кого-то из своих, нормальных, знающих… чтобы, примчавшись, сделали такой укол, счастливый, окончательный, так надавили на совсем еще не выперший, не округлившийся живот, чтоб сразу стало хорошо, как было, без этой жути, боли, без неведения.
Вернулся к ней: все хорошо, да ничего там не открылось, ну что ты, что, сейчас вот врач, уже сейчас, немного потерпи, не бойся, слышишь, нет?.. себя ощупывала все, залезла под подтянутый и скрученный жгутом подол и похоронно брызнула, когда нашла там у себя будто раздавленную ягоду и поднесла к глазам испачканные пальцы.
Примчался Лелькин врач, розовощекий, растерянно-испуганный и вместе с тем какой-то полусонный дурачок — как можно доверять такому сокровенное Адино женское? Пусть будет старая, холодноделовая опытная баба, пусть будет слабый раствор Камлаева-отца, ну вот такой огромный мастер женских дел, проживший жизнь во власти над самым уязвимым, над темной растревоженной маткой, над детским местом, над началом жизни — бог!
Из спальни Эдисона выгнали — слоноподобная, с тупой покорностью судьбе на морде медсестра и этот, полусонно-розовый, пытающийся вспомнить, тварь, картинки в атласе… вот эту запятую плода с тупой квадратной рыбьей головой, протоки, маточные трубы… потек тяжелый вяжущий и душный запах какой-то лекарственной дряни, шприцы и инструменты звякали в никелированной коробке, а он стоял за дверью и все никак не мог принять и осознать происходящее как правду, как реальность… ведь ничего же не было, все прекратилось, дурь, истерики, все было ровно, тихо, и Ада сделалась уже такой спокойной, строгой, свободной, и все врачи, все до единого, уроды, которых к ним согнали Софья Кирилловна и мать, в один уверенный, беспечный голос говорили, что организм, здоровый, сильный, молодой, справляется отлично, что все идет естественным, в пределах нормы, чередом — тогда вот это что такое? Откуда эта сепия на пальцах, на сорочке?
Врачишка вышел, и Эдисон в него вцепился, выворачивая руку.
— Везем в больницу, собирайтесь… Плохо, плохо, начавшийся аборт… — и прятал взгляд, как второгодник, как прогульщик. — Не ори, идиот! — закричал на Камлаева шепотом. — В больницу мы едем, в больницу. Давай, собери, помоги ей… быстрее! Бывает так, бывает! Вот вдруг!.. Пусти! Минута каждая буквально дорога!
Зияя выклеванным взглядом, как будто отбирали и не хотели отдавать, как будто потеряла и хотела, чтобы немедля ей вернули, чтоб не было вот рвущей пустоты внутри, она смотрела, Ада, на него и, помогая одевать себя, его не видела; он говорил с позорной, ублюдочно-участливой, погано извивающейся мордой, что все сейчас устроится, твердил все то, во что не верил сам: размером с рисовое зернышко, проваливался в Адин взгляд и исчезал в нем без остатка.
В карете «Скорой помощи» она сжимала, впрочем, его руку, вцепившись как в родного, как в последнего… хотела верить его глиняным, бессильным, враз рассыпавшимся словам, его родительской вот этой интонации; когда приехали, он сделал жалкое, последнее, что мог, — помог ей перебраться на каталку и шел, бежал за исчезающим лицом, пока не задержали, чтобы не занес инфекции, и он остался ждать отбросом, морщинистым комком бахил под лампами дневного света.
Приехали, сорвавшись среди ночи, камлаевская мать и Кожемякины — сидеть, сосать таблетку нитроглицерина, не ведать ничего, пока не вышли к ним все тот же розовый врачишка и седая сухенькая доктор: плод сохранить не удалось, он отслоился по дороге от стенок матки, а это, к сожалению, необратимо, осталось только удалить остатки плодного яйца, примите наши соболезнования, вы только главное поймите, что это не фатально и можно будет снова вам. Он понял сразу только то, что все, и кто-то скреб по животу когтями изнутри, и ныл пупок, развязывался, да.
4
Когда все кончилось, для Ады новый день начался с убеждения себя, что плод, ребенок — с нею, в ней по-прежнему, и сила, истовость напора были таковы, что плод всерьез, шизофренически, непобедимо сделался в ее сознании живым, и продолжал расти, и скоро шевельнуться должен был за тонкой живой стенкой, толкнуться, пнуть как следует, подав ей знак: я уже здесь, иду к тебе.
Шептала наугад, каким он будет, какие у него начнут расти огромные, пустые, ясные глаза, какое первое он прокурлычет слово… «Смотри, вот дерево, оно называется клен, и листья, видишь, у него какие — как растопыренные пальцы… а это, видишь, кошка Мурка, она хорошая и добрая…», — она ему рассказывала все, про всякое явление природы и всякую живую тварь, которых он пока еще не видел. Доказывать ей что-то было бесполезно, и стыдно, и бессмысленно давить вот этим взрослым знанием, что матка выскоблена начисто… что это больно, страшная беда, но все-таки врачи не лгут, и надо только выждать время, стерпеть, смириться, свыкнуться, что женской, материнской способности никто навечно у нее не отнял — все еще будет, пустота заполнится.
Наверное, был в ее сознании органический изъян — вот эта склонность обращаться к жизни с требованием полной, безоговорочной, беспримесной любви: настолько с самого начала привыкла нежиться вот в этих радости и холе, что первое же «нет» так здорово ее, до вывода сознания из строя, потрясло — вот именно смириться, сжиться, принять как данность людоедскую жестокость жизни, предъявленную с непреложностью Ньютоновых законов, она и не могла, назад хотела — в мир детской справедливости, вон из тисков безличного закона, по которому ей матерью сейчас не быть.
Ей будто захотелось доказать — кому? самой вот жизни, — что та не смела, не должна была так круто с нею, Адой, обходиться; что поступив с ней так, не просто сделали ей плохо, но опрокинули и раскололи — не собрать.
Камлаев был куда как крепче, трезвее, черствее, бесчувственней — как хочешь назови: да, будто кто-то отмотал и оторвал малую часть его, камлаевских, кишок; оборванное чувство, самолюбивое, отцовское, — продленности его, камлаевского, бытия — росло и упиралось в пустоту. В башке его, странно единые, одновременно жили два взаимоисключающих, непримиримых чувства: что не должно, что не имело права такого с ним и Адою произойти и — что всё только так, лишь этим и могло у них закончиться.
Будто у них все с самого начала пошло не так: уж если расколоться до пупа, то сам их брак явился для него, Камлаева, ошеломляющей неожиданностью, семейный суп не то чтоб закипел без всякого на то его желания и только волей ханжески настроенных родителей, но вот пригляда должного за варевом тут не было и каждый, оба думали, что все должно свариться как-нибудь само, не убежав, не пригорев, не превратившись в едкую отраву.
Как ни крути, а не было у них нужды хоть в чем-то, кроме кормления друг друга своим телом, — все остальное, то, что выше, что труднее, им лишь мешало — пьянеть, завинчиваться в небо раскаленной мелодической спиралью, соединяться бессознательной животной взаимной тягой в многосуставчатый четырехногий двухголовый механизм для получения короткого разряда электричества, который пропадает, в общем-то, впустую, и вместо чаемого мощного набора общей прочности росли, напротив, тягостность, тоска, потребность разойтись по разным и комнатам и жизням, так, будто начинать не стоило, поторопились и теперь уже непоправимо стало ясно, что порознь им будет хорошо, а вместе худо. А порознь — поздно, нельзя, никто уже такой свободы не дает…
Нет, он не то чтоб додумывался до того, чтоб разглядеть в произошедшем выкидыше избавление… хотя кто знает, кто сознается, что у него там немо шевелится на самой темной глубине… но приходил к тому элементарному, простому, что как возделываешь поле, такой и пожинаешь урожай: природа чует все и не прощает ничего, малейшей нерадивости, ничтожной доли неприятия, пусть человек потом, уже через минуту и одумается: через минуту — уже поздно (вот так им с Адой на мгновение показался краешек чего-то настоящего, того, что раньше смерти израсходовать нельзя, и тут же кончилось, не удержали, упустили). Ведь что-то такое открыла наука уже — невероятную вот эту восприимчивость живой растущей расщепляющейся клетки к любому внешнему воздействию… конечно, тут такая мелочность, такая филигрань, такая длинная запутанная связь между причиной и следствием, что до скончания света разбираться, как может быть такое, чтоб патология, порок являлись через три-четыре поколения; минималистская, похоже, партитура у природы: метаморфоза долго готовится неуследимым накоплением микроскопически ничтожных изменений… а может быть, органика и вовсе пребывает под властью случайных процессов? Тогда…