Отверженные (Перевод под редакцией А. К. Виноградова ) - Виктор Гюго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дайте какому-нибудь существу бесполезное и отнимите у него все необходимое, и вы получите гамена.
Гамен не совсем невежда по части литературы. Но направление, которого он придерживается, — говорим это с крайним сожалением, — совсем не в духе классицизма. Он по самой природе своей не имеет ничего общего с академией. Так, например, популярность, которой пользовалась среди этой буйной детской публики мадемуазель Марс, была приправлена оттенком иронии. Гамен прозвал артистку «мадемуазель Шептунья».
Этот странный ребенок кричит, насмехается, издевается, спорит; одетый в тряпки, как младенец, и в рубище, как философ, он удит в сточных трубах, охотится в клоаках, умеет сохранять веселость даже среди нечистот, оглашает своими остротами перекрестки, зубоскалит и кусается, свистит и поет, восторженно приветствует и бранится, распевает все, начиная с молитвы за усопших и кончая куплетами, находит, не отыскивая, и знает, не изучая. Он непреклонен до плутовства, безумен до мудрости, лиричен до грязи; он готов взобраться на Олимп, а валяется в грязи и выходит оттуда чистым и сияющим, как звезда. Парижский гамен — это Рабле в миниатюре.
Он недоволен своими панталонами, если в них нет кармашка для часов.
Он редко удивляется, пугается еще реже, сочиняет песенки, в которых осмеивает суеверия, уменьшает до надлежащих размеров преувеличения, подшучивает над тайнами, показывает язык привидениям, обличает манерничание, смеется над эпической напыщенностью. Не потому что он прозаичен. Нет, далеко не поэтому. Он только заменяет торжественное видение шуточной фантасмагорией. Если бы перед ним появился Адамастор*, он, наверное, воскликнул бы: «Вот так пугало!»
IV.
Он может быть полезным
Париж начинается зевакой и кончается гаменом; эти два типа не может произвести никакой другой город. Пассивная безучастность, довольствующаяся лишь тем, что смотрит, и неистощимая инициатива, Прюдон* и Фуйу*. У одного только Парижа есть такие типы в его естественной истории.
Этот бледный ребенок парижских предместий живет и развивается, «завязывается и расцветает» в страдании, наблюдает социальную действительность и дела человеческие и задумывается над ними. Он сам себя считает беззаботным, но это неверно. Он смотрит, готовый смеяться, но готов и на кое-что другое. Кто бы вы ни были, как бы вы ни назывались — Предрассудком, Злоупотреблением, Притеснением, Беззаконием, Деспотизмом, Несправедливостью, Фанатизмом, Тиранией, — бойтесь гамена.
Этот ребенок вырастет.
Из какой глины он вылеплен? Из первой попавшейся грязи. Пригоршня земли, дуновение — и Адам готов. Теперь нужно только прикосновение Бога. А Бог всегда касается гамена. Судьба принимает на себя заботу об этом маленьком существе. Под словом «судьба» мы отчасти подразумеваем случай. Этот пигмей, кое-как вылепленный из простой грубой земли, невежественный, необразованный, вульгарный, вышедший из черни, — станет ли он ионийцем или беотийцем*. Подождем, currit rota [55], парижский дух, этот демон, создающий людей случая и людей рока, не следуя примеру латинского горшечника, превратит кружку в амфору*.
V.
Границы его владений
Гамен любит город, но так как он отчасти мудрец, то любит уединение. Urbis amator [56], как Фуск, ruris amator [57], как Флакк.
Бродить и думать, то есть фланировать, — самое подходящее времяпрепровождение для философа, а в особенности за городом, в местности, представляющей собой что-то вроде деревни, несколько искусственной, довольно некрасивой, но причудливой и какой-то двойственной. Таков характер всех окрестностей больших городов, в том числе Парижа. Наблюдать эти окрестности все равно, что наблюдать амфибию. Тут кончаются деревья и начинаются крыши; кончается трава и начинается мостовая; кончаются поля и начинаются лавки; кончаются привычки и начинаются страсти; умолкает говор природы и раздается людской шум. Все это придает городским окрестностям необыкновенный интерес.
И эти-то малопривлекательные и по общепринятому мнению «скучные» места нравятся мечтателю, и он совершает там свои, по общему мнению, бесцельные прогулки.
Пишущий эти строки любил бродить за парижскими заставами, и эти прогулки служат для него источником глубоких воспоминаний. Этот подстриженный дерн, эти каменистые тропинки, меловая или мергелевая почва, суровое однообразие нив и распаханных полей, молоденькие ростки на огородах, неожиданно появляющихся на заднем плане, эта смесь дикого и возделанного, уединенные закоулки, где идут военные учения и откуда доносится громкий, напоминающий сражение барабанный бой, пустыри днем и разбойничьи притоны ночью, какая-нибудь нескладная мельница, крылья которой вертятся по ветру, колеса машин в каменоломнях, кабачки около кладбищ, таинственное очарование высоких, мрачных стен, прорезывающих под прямым углом громадные пространства земли, залитые солнцем и полные бабочек, — все это привлекало меня.
Мало кто знает эти странные места — Гласьер, Кюнет, ужасную, испещренную пулями стену Гренелля, Монпарнас, Лафосс-о-Лу, Обье, на высоком берегу Марны, Мон-Сури, Томб-Иссуар, Пьер-Плат Де-Шатильон, где есть старая, уже выработанная каменоломня, в ней теперь растут грибы, и она закрывается вровень с землею дверью из сгнивших досок. В римской деревне есть идея, есть она и в окрестностях Парижа. Видеть только поля, дома и деревья в открывающейся перед нами картине природы — еще недостаточно. Это значит оставаться на поверхности. Все видимые вещи — мысли божии. Место, где поля сливаются с городом, всегда проникнуто какой-то глубокой меланхолией. Здесь слышатся в одно и то же время голоса природы и человечества. Здесь резче выступают все местные особенности.
Тому, кто подобно нам бродил по этим пустынным, смежным с предместьями окрестностям Парижа — его преддвериям, наверно, случалось видеть в самых уединенных местечках и в самую неожиданную минуту за каким-нибудь плохоньким забором или в уголке около мрачной стены шумные толпы грязных, запыленных, оборванных ребятишек, которые, украсив свои всклокоченные волосы васильками, играют в мельницу. Все это маленькие беглецы из бедных семей.
За городом им легче дышать. Окрестности Парижа принадлежат им. Они постоянно болтаются здесь без дела и наивно распевают весь свой репертуар непристойных песен. Они сходятся сюда или, вернее, живут здесь, вдали от всех взоров, в мягком сиянии майского или июньского дня, и, вырвавшись на волю, свободные, счастливые, то нагибаются, стоя на коленях, над какой-нибудь ямкой в земле, то подбрасывают ногами и катают шары, то устраивают ссоры из-за грошей.
Увидав нас, они сейчас же вспоминают, что им нужно зарабатывать деньги, и предлагают вам купить старый шерстяной чулок, доверху набитый майскими жуками, или букетик сирени. Эти встречи с детьми придают особую мучительную прелесть прогулкам по парижским окрестностям.
Иногда в толпе мальчиков попадаются и девочки — сестры их, что ли? — довольно большие девочки, худые, резкие, с загорелыми руками и лицами в веснушках, босые, веселые, в венках из ржаных колосьев и мака на головах. Некоторые из них едят вишни, сидя во ржи. Вечером слышно, как они хохочут. Эти группы, залитые горячим полуденным солнцем или смутно выделяющиеся в сумерках, недолго занимают мечтателя, и странные виденные им образы примешиваются к его снам.
Париж — центр; его окрестности — окружность. Вот и весь детский мирок. Они никогда не решаются выйти за его пределы: они так же не могут существовать без парижского воздуха, как рыба без воды. Для них на расстоянии двух лье от заставы уже кончается весь мир. Иври, Жантильи, Аркейль, Бельвиль, Обервилье, Менильмонтан, Шуази-ле-Руа, Билланкур, Медон, Неси, Ванвр, Севр, Пюто, Иейльи-сюр-Сен, Женви-лье, Коломб, Романвиль, Шату, Аньер, Буживаль, Нантер, Энгмен, Нуази-ле-Сек, Ножан, Гурнэ, Драней, Гонесе — вот и вся их вселенная.
VI.
Немножко истории
В эпоху, когда происходит действие этого романа — впрочем, эпоху почти современную, — полицейские агенты не стояли, как теперь, на углу каждой улицы (благодеяние, о котором здесь не время рассуждать), и уличных бесприютных детей было очень много в Париже. По статистическим сведениям видно, что в среднем число детей, которых забирала полиция в разных неогороженных местах, строящихся домах и под арками, доходило до двухсот шестидесяти в год. В одном из этих притонов, получившем известность, вывелись «ласточки Аркольского моста». Беспризорные дети — одно из самых ужасных общественных зол. Все преступления взрослого зарождаются в бродяжничестве ребенка.
Впрочем, исключим Париж. Несмотря на вышеприведенные цифры Париж, конечно, лишь относительно может по всей справедливости считаться исключением. Тогда как во всяком другом большом городе ребенок-бродяга уже заранее может считаться погибшим человеком, тогда как почти всюду предоставленный самому себе ребенок почти наверняка обрекается на гибель и погружается в бездну общественных пороков, заглушающих в нем честь и совесть, — парижский гамен, мы настаиваем на этом, остается почти нетронутым внутри, хотя и кажется испорченным снаружи. Чудно явление, выступающее так ярко на удивительной честности наших народных революций. Что-то чистое, не поддающееся порче, является следствием идеи, которая заключается в воздухе Парижа, как соль в океане. Дышать Парижем — это сохранить душу.