Номер знакомого мерзавца - Евгений Мамонтов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я помню, как–то раз в ответ на мою проникновенную отсылку к Екклесиасту, он прочитал по памяти начало третьей главы таким вот образом: «Бремя рождаться и бремя умирать; бремя насаждать и бремя вырывать посаженное. Бремя убивать и бремя врачевать; бремя разрушать и бремя строить. Бремя разбрасывать камни и бремя собирать камни; бремя молчать и бремя говорить. Бремя искать и бремя терять. Бремя любить и бремя ненавидеть… Тебе не кажется, что так звучит вернее, глубже?»
Как знать?
И я сказал ему об этом холоде и этой его пустоте, и о тепле в сердце других, тех, которых он считает послушным стадом.
«А здесь я, пожалуй, спорить с тобой не буду», — ответил он.
За окнами стемнело. Я стал собираться.
Провожая, Ф. спросил меня на пороге: «А ты помнишь слова Ангела Лаодикийской церкви?»2
В свете фонарей, зажегшихся вдоль улицы под косым от неровно наползающих туч небом, последний аргумент выглядел внушительно, как молчаливая улыбка или приложенный к губам палец.
«Человек, ни разу не думавший о деньгах, о чести, о приобретении влиятельных связей, о должностях — да что он может знать о людях!?» Примерно так. Или, если перефразировать Ницше — человек, ни разу не ставивший свою душу под серьезную угрозу, — что он может знать о спасении? Я думал, отчего все–таки порыв Ф. кажется мне таким фальшивым? И вспомнил того же Ницше: «Кто не живет в возвышенном как дома, тот воспринимает возвышенное как нечто жуткое и фальшивое». Однако Ницше отрицал христианство, и сопоставление его афоризмов со словами Ангела Лаодикийской церкви некорректно. С другой стороны, он ведь говорит о сильных страстях. А они всегда сопряжены с верой. Никто не станет спорить, что средневековье ставило христианского Бога превыше всего. И в то же время это была эпоха сильных страстей. Для того, чтобы возникла искра, нужна разница потенциалов. Нужный накал достигается, только если страсть испепеляющая, а препятствующая ее реализации вера чиста и неподдельна. Рыцарь Макбет, выстаивающий обедню после убийства Дункана, не имеет ничего общего ни с нынешней братвой, ни с бывшим секретарем обкома или гебистом, ревностно крестящимся перед пасхальными телекамерами.
Вот кого принимает Ангел — Макбета!
Возбужденный этими рассуждениями, я видел ночью некий перепончатокрылый и когтистый готический сон.
* * *Но утром от этих грозных душевных всполохов не осталось и следа.
Я шел по сверкающей улице, напевая из «Волшебной флейты»: «Der vogelflanger bin ich ja», и постепенно сокращал дистанцию между собой и парой магнетических ножек впереди.
Я нагоняю это существо с персидскими глазами, такое молодое и гибкое. Она перелистывает журнал, остановившись у киоска, и обращается к киоскеру с одной единственной фразой: «А вот еще с теми фотками покажите».
Звук ее голоса, интонация, тембр — меня отрезвляют.
И я вижу абсолютное внешнее совершенство при полной внутренней ничтожности. Гармония, которой не хватит разума даже для самосохранения. Я прикидываю, как скоро она пойдет по стопам своей матери и превратится в преуспевающую и расплывшуюся торговку из мясного ряда. Гадаю, на какой минуте плоских шуток она согласится пойти с тем хмырем, который проявит большую настойчивость. И чувствую, как ее красота становится для меня оскорблением.
С риском для себя я мог бы взяться за ее воспитание, зная, что с каждым шагом к совершенству ей будет все легче уничтожить меня. Потому что, когда она обретет душу, ей захочется свободы. Но перед этой дверью буду стоять я. И хищница, теперь знающая себе цену, улыбнется перед прыжком…
Пусть остается чистой и пустой.
Немногие успеют воспользоваться ее свежестью.
Лети…
Проходя мимо ворот пожарной части, я отвлекся, вспомнил одно свое описание, и стало противно, хотя что же тут такого, ничего особенного, там примерно так: «Тепло, почти по–летнему. Свежая трава в сырой тени под стеной. Проходил мимо пожарной части. Ворота боксов настежь, и оттуда пахнет железом, машиной. Стекла и капот блестят, на крыльях светятся капли. Между тяжелых колес с грубым рельефом покрышек валяется мокрый шланг. Перед воротами на стуле (из сиденья торчит клоками вата) сидит парень в гимнастерке, забрызганных известью кроссовках на босу ногу и так светло и мечтательно курит, что я останавливаюсь. Смотрю (как бы его глазами) на лампочку, желтеющую в глубине бокса, окна, крышу, старые, мощные тополя, глубокие трещины, как бы повторяющие их рисунок на асфальте… Да, именно этим взглядом… Только такими глазами хорошо смотреть на эти облака, и можно полюбить, умилиться, не ведая при этом за собой ни любви, ни умиления какого–то особенного, но равенство и родство с ними настолько, что не ясно — ты это смотришь на них или они на тебя, или эта вот ветка на вас обоих… Я помню это состояние, себя в двадцать лет и примерно такую же службу, с пачкой папирос в кармане… Как просто, как светло…»
Я не о том — хорошо это или плохо, дело не в этом. Я говорю о том, какая мука вытаскивать из себя все эти описания — через простое, чисто человеческое восприятие — к «искусству», как противоестественно! Муку именно и вспомнил, а не само описание. Вот она «возвышенность», вот оно «жуткое» и «фальшивое». Мучение жить в реальности, право которой на существование ты, по сути, не признаешь. «Всю жизнь воссоздавать мечтой». Компенсировать весь хаос несовершенств своими бесконечными потугами, «описаниями», бесконечно бередя и разжигая в себе конфликт «реального и идеального». Все романтики абсолютно конченые люди.
Как Ф. теперь вытаскивает из себя поступок, так я «убиваю» каждый день все, чего коснется мой взгляд. Мне всегда было понятно у Блока: «Душу сражает, как громом, проклятие: // Творческий разум осилил, убил. // И замыкаю я в клетку холодную // легкую, добрую птицу свободную…» Вот вам и vogelflanger… Возможно, моя чувственность — это попытка компенсации природе за все совершенные литературным описанием убийства, попытка возвратить некий долг, уплатив его животной страстью в посрамление «творческого разума».
Но вот вам другое:
«Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии…» Одушевленные–то они одушевленные, но только не для меня, а для тех, кто это потом читать станет, если станет; свою душу вдохнет, переврав, понятно, и перепутав все на свой лад. И такого навыдумав, что… «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Но все же это некая «вечная жизнь», и я дарю ее по всем правилам, как демон Тамаре поцелуем или Азазелло Маргарите отравленным напитком — т. е., через смерть. Смерть — пропуск в вечность.
Ты что же, в самом деле так уверен в силе своего искусства? А тут и не требуется никакой силы. Опиши, как хочешь — все равно этим и убьешь, и обессмертишь одновременно. Самая безыскусная запись времен династии Исваров — счет из какой–нибудь византийской лавки — бесценна и наделена магической привлекательностью. Слово настаивается во времени. Вы через этот пергамент и лавку, и продавца увидите, и ковры с кувшинами, сваленные в темном углу, и купол святой Софии за распахнутой дверью, и тень от минарета на желтой стене… Какие тебе минареты? При Исварах их и в помине не было…
На автобусной остановке трепетала рваным углом афиша. Музыканты какой–то рок–группы. Лица отталкивающие, сплошь деланные, экстатически расслабленные или «демонические». Тоже прикажете считать возвышенным, а не фальшивым? Ницше так, видишь ли, велел! Да и тьфу на него! Мне вспомнился занятный эпизод из юности, школьных еще времен. Не помню уже, о чем спорили тогда мои одноклассники. Это был 82 год, примерно. И Гена Драган после минутной задумчивости просиял: «Ну, как же, — сказал он, торжествующе глядя на Андрея Короткова, — ведь это даже Ленин так говорил!» Короткое посмотрел на него и говорит спокойно: «Ну и дурак, значит, твой Ленин, и ты вместе с ним…» Гена был раздавлен и обескуражен.
Значит, всякий поступок, выходящий за пределы биологической необходимости — фальшив? И человеку остается только подвиг, самоотречение. Как в Библии. И в этом ключ к затворничеству, смирению; к последним годам Гоголя, Толстого…
Чем занимаются в Библии? Ищут, как не умереть с голоду, как спасти себя и детей, воюют, проповедуют, славят Господа. Одна любовная история «Песнь песней», и никаких дерзаний, никакого искусства, кроме псалмов Давидовых. Ни у кого никакой «светской» цели. Возвышенное только в Боге, продолжении рода, посевной и жатве. Все, что сверх этого — фальшиво… Неправда, неправда, Библия уже, изначально, поэтическое произведение. Поэзия принцип ее организации, миропорядка. Ее космический закон и ритм. И только с точки зрения этой поэтической формы постигается ее содержание. Как надоели эти филологические штампы!