О сколько нам открытий чудных.. - Соломон Воложин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда я почитал отповедь Михалева. Оказалось, тот его еще крепче укусил, чем Групп это описал. Михалев сослался на Полное собрание сочинений, изданное уже после краха советской власти. <<Новое же издание, — пишет Михалев, — силами современных ученых… существенно доработано и дополнено>>.
И после этого Группу все равно неймется! Странно.
Я не смог достать второй том этого нового издания (именно во втором находится «К Чаадаеву»). Зато я посмотрел том первый.
Похоже, что Михалев не прав. В первом томе написано, что новое издание является переизданием акадамического, 1937 года (и уж в первых двух томах таковым, наверно, и осталось). Может, это подвигнуло Группа на упрямое несогласие с Михалевым при всей сокрушительности михалевской критики?
Вряд ли. Я выписал пару строк из обращения нового издателя, Пряхина, касающиеся советского академического издания 1937 года:
<<За это время пушкиноведы, разумеется, продвинулись вперед. И тем не менее специалисты подтверждают научную ценность и даже уникальность именно этого собрания сочинений.
Скромная деталь: даже в тогдашнем предисловии, которое мы воспроизводим дословно, вы не найдете ссылок на власти предержащие. А два юношеских стихотворения, написанные Пушкиным по–французски, даны в первом томе в переводах Анны Ахматовой. А ведь в конце тома значится: «подписано к печати 9 февраля 1937 года». Тридцать седьмого! Если есть подвиг благородства, то перед нами именно такой коллективный, интеллектуальный, истинно пушкинский подвиг умолчания и непослушания>>.
Групп изгаляется над этим подвигом.
То же со второй статьей, публикуемой в книжке впервые.
Здесь Групп приписывает советским литературоведам замену заглавия (на «Гнедичу» вместо «К Н**”) и вставку отброшенных Пушкиным целых шести последних строк стихотворения — таких:
Таков прямой поэт. Он сетует душойНа пышных играх Мельпомены,И улыбается забаве площаднойИ вольности лубочной сцены,То Рим его зовет, то гордый Илион,То скалы старца Оссиана,И с дивной легкостью меж тем летает онВослед Бовы и Еруслана.
И еще инкриминируется советским литературоведам игнорирование в суворинском издании примечания со ссылкой на Гоголя, мол, это стихотворение посвящено Николаю I, задержавшемуся с приходом на бал из–за того, что царь зачитался недавно вышедшим переводом Гнедича гомеровской «Илиады».
Это был 1832 год. Пушкин уже 4 года как разочаровался в Николае I. И никогда больше уже не уповал на благо монархического правления в России. И было странно читать, что это, мол, к Николаю I относится такое обращение:
И светел ты сошел с таинственных вершинИ вынес нам свои скрижали.
Ну, пусть увлеченное чтение Гомера еще может быть отнесено к таинственным вершинам и светлому настроению. Но что за скрижали вынес царь к заждавшимся гостям? — Если эту самую книгу–перевод Гнедича, то почему «свои», а не гнедичские или гомеровские это скрижали?
Не поверил я Группу и, опять же, проверил по новенькому Полному собранию сочинений (этот, 3‑й, том оказался мне доступен).
Оказалось, что это Жуковский наименовал стихотворение, не имевшее–таки названия, «К Н**”. Кстати, Гнедича тоже звали Николаем… Оказалось, что еще Белинский определил, что это Пушкин обратился ко Гнедичу. И еще в 1904 году В. Ф. Саводник опроверг ложную концепцию Гоголя. А Лернер повторил это в 1915 году.
Все до 1917 года, заметьте.
А если посмотреть вариант чернового автографа, то видно, что упраздненный «поэт» появляется у Пушкина в первых же движениях пера:
Таков поэт — во дни
И — в следующих:
Таков поэт — Великий жрец ГомераВперив въ <нрзб> его скрижаль
И — в следующих…
Если Пушкин и вправду думал исключить последние 6 строк, то потому, — как логично заметил Саводник, — что они делали стихотворение обращением не ко Гнедичу, не писавшему ни о Риме, ни о Бове, ни о Еруслане, а вообще к свободному в своем творчестве поэту.
Да и вычеркнуты Пушкиным без замены не 6 строк, а меньше. Это Жуковский уж все 6 «вычеркнул».
В общем, не о чем говорить.
Так зачем я так до смешного серьезно навалился на Группа? Разве вообще безо всяких разбирательств не видна (Михалев, впочем, ее не увидел) вопиющая несерьезность групповских претензий? Чтоб советские ученые позволили себе присоединить 6 строк, бесповоротно меняющих адресата послания!.. Чтоб советские ученые ввели «звезду» из пиетета к советской власти!.. — Анекдот же.
Но Групп, по–моему, слишком умен и подкован, чтоб всего лишь из амбиции после квалифицированной и сокрушительной отповеди доцента Михалева опять выступить теперь со своими откровенно смешными аргументами (в том числе и с таким, брошенным относительно самого Михалева: <<не знаю такого>>).
По–моему, у Группа эта смехотворность его аргументов возведена в принцип, осознает он его или нет. Его книга поименована литературно–художественным изданием. Групп шутит. Шутит принципиально. Шутит над самым святым в российской (евросибирской, по Гумилеву) цивилизации: над Пушкиным и над изучающей его наукой.
А Пушкин теперь очень актуален в свете нашего движения на Запад. Актуален в трех смыслах.
Во–первых, это движение затруднено реакционерами, тянущими обратно в социализм и тоталитаризм. Не зря Групп гиперболизирует свою тяжбу с Михалевым и газетой «Слово»:
<<Я написал ответ, но знаменитая, самая интеллектуальная одесская газета не приняла его. Мне стало противно, вспомнились 70‑е, начало 80‑х, и я ушел>>.
Во–вторых и в-третьих, на Западе господствуют две, так сказать, непушкинские тенденции, довольно несимпатичные с точки зрения — посмею так выразиться — российской цивилизации. Это все–себе–дозволенность и развлекаловка, шоу вместо искусства. Все–себе–дозволенность я возвожу к идеалу ницшеанства, шоу — к отсутствию вообще каких бы то ни было идеалов. И России (и русскоязычной культуре) в этом разрезе на Запад нечего идти (не возвращаясь и обратно).
Я не вполне еще разобрался в Геннадии Группе, но мне представляется, что его больше тянет не ницшеанство, а шоу–тенденция, насмешничество надо всем и особенно — над высоким. Он давно разочаровался в советизме (если вообще был им когда–нибудь очарован), разочаровался теперь в так называемой демократии и остался у разбитого корыта, без идеалов вообще. В этом смысл смехотворности его аргументов против лучшего и нетленного, что создано было в СССР, против пушкинистики. И поэтому я позволил себе доложить о книжке Группа.
Я и ему самому, думается, этим выступлением буду полезен. Пишет же он: <<Сам не знаю почему>> выпустил свою книгу. Так, может, теперь узнает.
Заодно не премину заметить, что если я прав, то самому мне помогла прямо–таки выводящая на точность Синусоида идеалов с ее вылетами, в том числе и с вылетами вообще вон с плоскости, символизирующей искусство, с вылетами в околоискусство, одним из представителей которого является шоу.
Написано в декабре 2001 г.
Зачитано в феврале 2002 г.
.
О художественном смысле «Пиковой дамы» А. С. Пушкина
Называя мудростью ту славу, какую приобрел Крылов своими баснями, Выготский, в своей «Психологии искусства», замечательно вскрыл ее природу — катарсис от взаимоуничтожения противочувствий, вызываемых противоположными элементами его басен (дидактикой и поэтичностью), отражавшими, с одной стороны, его когдатошнее бытование сатириком, а с другой — его еще более раннюю страсть к драматической поэзии [3, 113]. Фомичев это изменение от Крылова раннего к позднему назвал эволюцией от предромантизма непосредственно к реализму [9, 60, 292].
Выготский, если вдуматься, предложил два пути ко вскрытию художественного смысла произведения: изнутри (из противоречий элементов его структуры) и снаружи (через определение места произведения в творческой эволюции художника).
Вот так же, с двух сторон, я предлагаю подойти и к пушкинской «Пиковой даме». Первый путь — это вскрыть логику изменения идеалов Пушкина в 30‑е годы. С нее и начнем.
«Пиковая дама» написана в Болдине осенью 1833 года. За несколько месяцев до этого Пушкин набросал первый план «Капитанской дочки». Последняя вчерне была готова осенью 1834 года. И это преимущественно на базе анализа ее, «Капитанской дочки», Ю. М. Лотман писал: <<…стремление Пушкина положительно оценить те минуты, когда люди политики, вопреки своим убеждениям… возвышаются до простых человеческих душевных движений… [есть] любопытнейшая веха в истории русского социального утопизма — закономерный этап на пути к широчайшему течению русской мысли XIX в., включающему и утопических социалистов, и крестьянских утопистов–уравнителей…>> [6, 120] А осенью 1830 года в том же Болдине были созданы «Повести Белкина» и маленькие трагедии. И пушкинский идеал, под влиянием которого они создавались, (как это показано мною [1, 50; 2, 84]) был мечта о консенсусе и осуждение экстрем — первый проблеск социального утопизма Пушкина 30‑х годов.