Музей заброшенных секретов.Главы из книги - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не умел болеть!.. Так с ходу, при первом же знакомстве, и объявил доктору, Орку, — молодому парню, на вид еще студенту и всегда плохо выбритому — каждый раз, когда он подсаживался к Адриану на топчан, лампа высвечивала на его щеке несколько несбритых торчащих волосков. В Орке угадывалась какая-то особая внутренняя серьезность — такая бывает у хорошего ученика из бедной семьи; Адриану сразу заимпонировало, как доктор взвешенно и обстоятельно, словно лекцию читал, описал ему, что происходило в его, Адриана, груди, куда именно вошла пуля и что она там продырявила, — в этом месте Орко пошевелил пальцами и, не найдя в воздухе ни анатомического атласа, ни указки, начертил перед носом Адриана параболическую кривую и проткнул указательным пальцем где-то над ней; еще признался, что во время операции они с медсестрой боялись, что пациент не выдержит боли, — операцию-то делали без наркоза, ни хлороформа, ни эфира у них сейчас нет, с медикаментами, с тех пор как арестовали наших людей в районной больнице, стало очень напряженно, спирт и тот им делали в селе, двойной перегонкой, но у пациента, к счастью, здоровое сердце — и вообще, тьфу-тьфу, здоровый организм: теперь только Бога молить, чтоб не началось нагноение. В речи Орка была та инженерная, ремесленная деловитость, с которой обсуждают, как починить поломанный механизм; это было понятно и вселяло доверие. Адриан охотно говорил бы с ним и дольше, но у Орка не очень-то выпадало время для разговоров: он был врачом-нелегалом, оперировал почти каждый день — то в лесничестве, то в округе, прямо под открытым небом, а в остальное время только и успевал, что бегать по селам, спасая всех обожженных, побитых и покалеченных, — где-то в третьем селе была, правда, присланная советами из-за Збруча фельдшерица, но люди «советке» не доверяли, предпочитая «своего доктора», и небезосновательно, говорил Орко, потому что девушка мало в чем разбиралась, кроме банок, горчичников, да еще, на первых порах, своего комсомола, — после бесед с Гаевым у нее в голове немного прояснилось, теперь работает на нас, но помощи от нее немного, молоденькая еще, неумелая… Адриану было смешновато слышать, как Орко кого-то называет «молоденьким», однако старших врачей в подполье действительно было мало, с новым приходом большевиков почти все они выехали на Запад, и наконец, даже если Орко и не успел закончить обучение, он, Адриан, был как-никак последним, кто мог бы вменить ему в вину нехватку профессионализма.
А еще он уже давно не ел так, как сейчас: женщины из села каждый день притаскивали, по указанию Орко, полные корзины со свежим молоком, сметаной, яйцами — «как на базар», смеялись хлопцы, — и физические силы быстро прибывали: он начал садиться на топчане, вставать в уборную, отделенную от большой комнаты узким пятиметровым коридором, добирался самостоятельно, хоть и держась за стены, и «на прогулку», на воздух, тоже стал понемногу выкарабкиваться, — в первый раз, вернувшись из такой экспедиции, долго лежал, отдышиваясь, а в глазах крутились зеленые круги; в перехваченном темном взгляде Рахели заметил тогда странно напряженное, почти мучительное внимание, — она даже губу закусила, словно сдерживала стон, и он впервые улыбнулся ей так, как привык: как более слабому, подбадривающе, — это привело его совсем уж в хорошее настроение. Потом он вспомнил ее закушенную (нет, скорее только придерживаемую чуть приоткрывшимися зубами…) нижнюю губу, когда играл в шахматы с Карым — раненным в бедро «схидняком» — хлопцем с Востока, который за время, проведенное в крыивке, по уши зарос черной разбойничьей бородой, и из нее особенно дико выблескивали, когда он говорил, крепкие белые зубы: будто вот-вот он ими лязгнет, — говорил же Карый как на грех много, скороговоркой, точно из пулемета косил, Адриан его понимал с пятого на десятое, потому что тот еще и сыпал необычными присказками, то и дело вставляя несуразное словцо «слышь», будто нарочно какого-то недотепу передразнивал, — «ты, слышь, погоди со своим рядном на реку, дай, слышь, договорить», — наверняка из-за говора его и не рискнули пристроить в селе, слишком очевидным было, что он нездешний. Адриан немного удивился, когда этот трепач оказался вполне приличным шахматистом и довольно толково разыграл староиндийскую защиту, так что только в миттельшпиле Адриан, игравший черными, сумел выправить положение и перейти в наступление. На удивление, вся их «палата» при этом болела за Карого, даже парень с простреленной ногой, Явор, хоть и измученный лихорадкой, подавал со своего топчана слабый голос: «Карый, бери его за жабры!», «Карый, а ну покажи, чего Слободская Украина стоит!», — «схидняк» был популярен, даром что постоянно подчеркивал, что он не местный, да еще и с некоторым превосходством над ними, галичанами, которых называл, всех без разбора, «галичменами»: «Слышь, не видели еще вы, галичмены, смаленого волка!..» Сам он, заросший черной щетиной, аккурат на того загадочного смаленого-жареного волка и походил, и все его шутовские монологи тоже произносились будто от лица кого-то другого — какой-то третьей стороны, над которой он то ли подтрунивал, то ли просто демонстрировал, что ни к чему на свете не относится серьезно, — и «галичмены» на него не обижались. Карый не скрывал, что когда-то воевал в Советской армии; от него Адриан, между прочим, услышал новость, не слышанную им раньше: будто бы большевистские комиссары перед боем клялись солдатам «от имени партии и правительства», что после войны будут распущены колхозы, — Адриан на это аж засмеялся: а что, не дурак же Сталин? «Ну да, — неожиданно злобно сказал Карый, и все на мгновение притихли, так что стало слышно темноту по углам, — а за что бы я ему, б…юге, воевал-то, за тридцать третий год?..» — хлопцы зашикали на него, но как-то вяло, недружно, так, словно не Карого стыдили, а, сбитые его бранным словцом с темы, которую не могли поддержать, сами устыдились: тшш, прикуси язык, дурень, женщина же слушает!.. Рахель, повернувшись к ним спиной, что-то грела на примусе и ни единым движением не выдала, слушает она или нет, и в это мгновение Адриан вдруг ясно осознал, что не только он сам, а все они тут, в крыивке, все время держатся не совсем обычно — и не потому, что больны, а из-за нее. Из-за ее присутствия.
Черт возьми, он никогда не принадлежал к тем, кто при всяком удобном случае клянет «юбочное войско» и твердит, что бабам место не в подполье, а в хате у печи, но, по совести, не раз предпочел бы обойтись без помощи женщин, хоть порой это было просто невозможно, — к наиболее тягостным эпизодам Адриановой подпольной жизни относилось прощание с Нусей, его многолетней связной, ее опухшее красное лицо, ее рот, что то и дело угрожающе кривился, высвобождая потоком безудержные, как рвота, рыдания, и то, что она ему тогда говорила, а он тупо молчал, потому что нечего ему было сказать… Конечно, он предполагал, что нравился Нусе, — но, бог ты мой, он ведь вообще нравился девушкам: еще в гимназии его до печенок допекло выслушивать от них, как он похож на Кларка Гейбла, потому что из-за этого ребята из «Юнацтва»[5] относились к нему с насмешливым пренебрежением, и тем настойчивее ему приходилось завоевывать у них уважение к себе как к равному, а затем и лучшему, — сцепив зубы, бросаясь туда, где было опаснее всего, и отовсюду выходя победителем: Нусину жеманно-кокетливую, «котеночью» манеру поведения он долгое время списывал на ее консервативное польское воспитание («кобецосць пшеде вшистким!») и на «флиртярську», а попросту очень женственную, натуру, и только во время той последней сцены — долго от нее камень на душе оставался! — впервые подумал, что женщина, пожалуй, вообще не способна жертвовать собой за идею — за чистую, selbststandige идею, за идею как таковую, — а лишь за ту, что воплощается для нее в любимом человеке — муже, сыне, отце — хоть живом, хоть мертвом… Ведь и Гельца — притом, конечно, что Гельца была совершенно особенная, это само собой разумелось, — но ведь и Гельца примчалась в сорок первом из Швейцарии домой, строить Украину, точно так, как ее папа, старый Довган — в ноябре восемнадцатого, когда оставил семью в Вене и от самого Кракова добирался до Львова чуть ли не пешком, чтоб успеть уже только к последним боям — за почтамт. И всю жизнь потом страдал из-за своего опоздания — можно было подумать, что наши тогда не удержали Львов не потому, что полякам пришло подкрепление, а потому, что на боевой линии не было доктора Довгана, которого даже австрияки в свое время не мобилизовали из-за плоскостопия… Двадцать три года спустя Гельца также не успела на наилучшую часть — на Акт независимости 30 июня, — зато успела на все остальное — на все, что пришло потом и незнамо когда теперь окончится. Так что за своего отца, которого она всегда обожала, Гельца, считай, все взяла сполна…
Женщины!.. Хотя вынужден был признать, в деле все они, те, с которыми ему доводилось работать, оставались до конца верными и непоколебимыми. Да, менее склонные к риску по сравнению с мужиками — это правда: не лезли на рожон без надобности, из одного лишь азарта. Но чисто интуитивно он доверял им больше, чем мужчинам, — так, словно их самоотдача делу только скреплялась самоотдачей ради мужчины, которого любили и которым гордились, и скреплялась уже намертво, словно цементом наивысшего качества. Адриан вообще-то не особо приветствовал, когда товарищи обручались или женились: считал, что сейчас не время. Однако нельзя было отрицать, что женатые сражались как будто с удвоенной силой. Словно их жены подпитывали их дополнительной энергией. Как аккумуляторы.