Поднявшийся с земли - Жозе Сарамаго
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До Монте-де-Баррас-Портас было две с половиной легуа, тьма уже стояла непроглядная, накрапывал дождь. Две с половиной легуа пути по темным и страшным дорогам — вспоминаются всякие истории про оборотней — и через тот мосточек, возле которого утонул Аугусто Пинтеу, никак его не минуешь. Господи, упокой душу дяди моего, хороший был человек, не заслуживал такой страшной смерти. Тихо качались ветви ясеня, темным шелком струились и шелестели воды ручья — неужто на этом самом месте случилось тогда несчастье? Жоан Мау-Темпо вел Фаустину за руку, и стиснутые их пальцы дрожали. Они шли по мокрой траве меж деревьев, перешагивали через пни и вдруг, сами не понимая, как это случилось — то ли сказалась многонедельная усталость, то ли озноб сделался невыносимым, — очутились на земле. Тут Фаустина вскорости потеряла девичество, а когда все было кончено, Жоан вспомнил про хлеб и колбасу, и, как супруги, преломили они хлеб, отведали колбасы.
* * *Ясно и понятно, что Ламберто, будь он немец или португалец, — не такой человек, чтобы возделывать эту бескрайнюю землю своими руками. Когда Ламберто покупает землю у монастыря, получает в наследство или попросту оттяпывает, пользуясь тем, что Фемида слепа, появляются эти животные с руками и ногами, — ведь они, поверьте, специально созданы для такой участи, обречены такой судьбе: они будут производить на свет сыновей и следить, чтобы земля не пустовала. Но Адалберто, из практических ли соображений, по привычке ли, следуя ли этикету или из простого и эгоистического благоразумия, не станет якшаться с теми, кто обрабатывает его землю. Ну и правильно. Не станет же король — в те времена, когда были короли, — или президент республики — если есть республика — ронять свое достоинство, разменивая его на общение с простонародьем; так отчего же в своем поместье, где он никак не меньше короля или президента, Флорисберто должен допускать фамильярности? Однако эта обдуманная осторожность не исключает и хорошо рассчитанных исключений, направленных на то, чтобы подавить волю и привлечь верных вассалов, раболепие которых принимает пряник немедленно вслед за кнутом и любит первое не меньше, чем уважает второе. Отношения между хозяином и работником — штука тонкая, их не определишь и не объяснишь словами: надо самому пойти посмотреть, посмотреть и послушать.
Если не считать земли, то самое главное для Ламберто — это управляющий. Управляющий — это хлыст, которым держат в повиновении всю свору собак. Управляющий — это пес, выбранный среди других псов и других псов кусающий. Обязательно нужно, чтобы управляющий сам был псом, чтобы он знал все собачьи повадки и хитрости. Сыновья Норберто — что Алберто, что Умберто — в управляющие не годятся. Управляющий — это первый из слуг, а его блага и привилегии прямо зависят от того, сколько лишней работы сможет он задать своей своре. И все-таки это слуга. Он стоит между первыми и последними, и среди людей он — то же самое, что мул среди животных; он — исключение из правил; он — иуда, предавший себе подобных за право властвовать и лишнюю порцию хлеба.
Невежество — это мощная и решающая сила. Как хорошо, говорит Сигизберто на ужине по случаю своего дня рождения, как хорошо, что они ничего не умеют: ни читать, ни писать, ни думать, как хорошо, что они считают мир неизменным, а этот порядок вещей — единственно возможным и воображают, что рай настанет только после смерти — падре Агамедес объяснит это лучше меня — и что только труд дает почет и деньги, но они не должны знать, что я зарабатываю больше, чем они, земля-то моя, а когда приходит срок платить подати и налоги, я беру деньги у них, так было и так будет, кто даст им работу, если не я, я — земля, они — труд, что хорошо для меня, хорошо и для них, так Господь судил — падре Агамедес объяснит это лучше… объяснит им это простыми словами, чтоб у них окончательно не зашел ум за разум, ну а если слов падре Агамедеса окажется недостаточно, то есть и гвардия, которая ездит по деревням, ездит — и все, увидал ее — и мигом все понял. Но скажите мне, матушка, ведь гвардия может приняться и за владельцев латифундий? У бедного мальчика в голове, наверно, помутилось, где ж это видано, чтобы гвардия, созданная и вскормленная, чтобы держать народ в узде, пошла против нас. Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.
Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, — может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше — зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, — то не мыться и не бриться — это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься — предположим по нашей наивности невероятное, — тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы — рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, — нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.
Но это еще не все. Работники гордятся побоями, полученными на работе. Каждый синяк — повод для похвальбы в таверне, за стаканом вина. Когда я работал у Берто, меня избили столько-то раз, а когда нанялся к Умберто — столько-то. Это хорошие работники: когда в ходу были плети, крестьяне, должно быть, с гордостью показывали красные рубцы на спине, а если они еще и кровоточили, то совсем хорошо; батраки так же гордятся синяками, как городское отребье — сифилитическими язвами и шанкром, свидетельствующими о мужественности их обладателей. Ах, народ, тебя топят в меду невежества, в жиру незнания, несть числа твоим обидчикам! Работай, работай, надорвись на работе, — управляющий и хозяин вспомнят о тебе добрым словом, а вот если пойдет о тебе дурная слава, никто и никогда тебя не наймет, — будешь шляться по кабакам с такими же, как ты, бедолагами, и они первые станут тебя презирать, а управляющий и хозяин глянут с отвращением, если вообще заметят, и останешься ты без работы, чтоб знал… А другие, насмотревшись на тебя, станут еще пуще надрываться на работе, а когда ты придешь домой — да разве это дом? — то язык не повернется выговорить, что не нашел работы, другим нашлась, а тебе — нет. Что ж, постарайся исправиться, пока не поздно, поклянись, вывернись наизнанку, отдай всю кровь по капле, вскрой вены и скажи: Вот вам моя кровь — пейте, вот вам моя плоть — ешьте, вот вам моя жизнь — возьмите ее с благословения святой церкви, под знамя смирно, парад войск, вручение верительных грамот, университетский диплом, да будет воля ваша на земле, как на небесах.
Но жизнь, помимо всего прочего, — это еще и игра, игровое упражнение; забава — это серьезнейшее и очень важное философическое времяпрепровождение: для детей — это условие их роста, для взрослых — возвращение в детство, и в чем-то весьма полезное возвращение. По этому поводу написаны целые библиотеки солидных и весомых исследований, но убедят они только дураков. Ошибкой будет считать, что трансцендентальность можно обнаружить только в этих книгах — достаточно одного взгляда, одной минуты наблюдения за тем, как кошка, например, играет с мышью, как кошка съедает мышь. Единственная проблема, имеющая значение, формулируется так: кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.
На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…