Том 2. Ночные дороги. Рассказы - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я-то выдержу, – сказал я, – но не кажется ли вам, что вам это будет очень трудно?
– Не думайте обо мне, – сказал он. – Я дремлю все время: есть все равно ничего не могу.
– В таком случае, – сказал я, – мы доедем.
Но к двенадцати часам дня я с тревогой почувствовал, что мне смертельно хочется спать; к счастью, в это время на дороге было уже много автомобилей и приходилось напрягать внимание. Кроме того, я курил папиросу за папиросой и, в общем, все-таки держался. Чем дальше, однако, тем мне становилось труднее; но мы уже проехали Тулон. Я еще два раза брал бензин и, наконец, – было около восьми часов вечера, – мы проехали Ниццу и по дороге, которую я знал очень хорошо, как улицу в Париже, на которой жил, доехали до Beaulieu. Я остановил автомобиль перед небольшим особняком, окруженным пальмами. Я слегка пошатывался – огненные зайчики прыгали в моих глазах. Я открыл дверцу и помог выйти старику.
– Спасибо, мой милый, – сказал он. – Идите, ложитесь спать; когда выспитесь, приходите сюда. Приходите завтра утром. Спокойной ночи. Деньги вам нужны?
– Да, у меня четыре франка в кармане.
Я вошел в первую гостиницу, пообедал, дремля, потом вошел в комнату, которую мне отвели, едва нашел в себе силы раздеться и заснул мертвым сном.
* * *Я проснулся в девять часов утра, проспав одиннадцать часов подряд. В комнате было душно, из ближайшего сада доносился треск цикад, и, пока я не пришел в себя окончательно, на что потребовалось все-таки несколько секунд, этот звук особенно поразил меня. Потом женский голос внизу сказал, удаляясь и, по-видимому, отвечая остающемуся здесь собеседнику – je le crois bien[143], – с таким южным акцентом, в котором нельзя было ошибиться, и я сразу вспомнил это бесконечное ночное путешествие и старика, которого я вчера оставил у входа в особняк с пальмами. Одевшись, я сходил к парикмахеру, потом купил по дороге купальные трусики и полотенце. В заливчике, на берегу которого стоял Beaulieu, море было идеально спокойное, как всегда; глубоко на дне темнели камни, на прибрежных подводных островках росли альги, из которых живыми фонтанами расплывались целые стайки маленьких рыб; крохотные зеленые крабы бегали по камням, на дне, и, чтобы их увидеть, нужно было лежать на воде почти неподвижно, на животе, погрузив лицо в море и пристально глядя вниз. Меня еще раз поразили всегдашнее особенное безмолвие Beaulieu и неподвижная его красота. Здесь жили на покое, – как и по всему побережью Средиземного моря, – но здесь особенно, – очень пожилые и очень уставшие люди, которые ждали обманчиво ласковую, южную смерть, в этой сверкающей от солнца и моря, в этой оранжерейной котловине. Эти люди жили в глубине домов, и еще в прежние времена я неоднократно видел их в Beaulieu; они всегда были слишком одеты, носили идеально ненужные галстуки, воротнички и зонтики, и жестокое южное солнце все же, по-видимому, не могло прогреть их до конца; я думал, что навстречу ему из глубины этих иссушенных тел уже поднимался тот последний холодок, против которого не было никаких лекарств. Иногда их сопровождали собаки, почти всегда хороших, хотя почти исчезнувших нынче пород, но невзрачные, с жалобными глазами и, в общем, похожие на своих хозяев. И только однажды я видел как-то рядом с высокой старухой, державшей в сухой руке ремешок, на котором она вела дряхлого пуделя, – ее молодую, по-видимому, компаньонку, которой, наверно, было двадцать два или двадцать три года; у нее было литое тело под легким платьем, тяжелые губы и голодные глаза с длинными ресницами; она прошла мимо меня – я сидел на скамейке и читал газету, – обернулась несколько раз, и через минуту я заметил, что прочел до конца статью, из которой не понял ни одного слова. Я посмотрел вслед, потом подошел ближе и увидел ту же группу – старого пуделя, оседающего на задние лапы, медленную походку старухи на несгибающихся ногах и рядом с ними загорелую спину девушки с блестящей, точно смазанной маслом, кожей и чуть-чуть покачивающей на ходу все то же великолепное тело. – Нелепо и замечательно, – сказал я вслух самому себе, не очень хорошо зная, почему это нелепо и что замечательно.
В тот день после купанья я прошел еще пешком несколько километров, дошел до Cap-Ferrat, где выпил кофе, и вернулся в Beaulieu к половине первого: было пора уже идти туда, где я оставил вчера своего спутника. Я позвонил у железных резных ворот; мне открыла молодая женщина, которая, по-видимому, была предупреждена о моем приходе, потому что ни о чем не спрашивала меня; она ввела меня в комнату, где стоял диван, два кресла и небольшой столик с пепельницей; на единственной гравюре, украшавшей стену, плыл, раздувая многоэтажные белые паруса, старинный и очень классический фрегат. Через минуту меня попросили войти, и я оказался на террасе, выходящей в небольшой сад и затянутой коричневым пологом; и в кирпичном цвете, который давали солнечные лучи, проходя сквозь этот полог и создавая неправдоподобную, картинную окраску, я увидел маленькую старушку с очень живыми глазами, на которых были, как мне показалось, следы слез. Этому, впрочем, не следовало придавать особенного значения, потому что, как я вскоре убедился, она плакала с необыкновенной легкостью и по поводу самых незначительных вещей. Но во всем – и в ее улыбке, и в ее манере говорить, и в жестах ее коротких сухеньких рук, и в интонациях ее слабого голоса – было необыкновенное очарование. Она говорила на прекрасном французском языке с чуть заметным акцентом, но настолько незначительным, что трудно было понять, каким именно.
– Это вы привезли Эрнеста? – сказала она мне. – Очень хорошо сделали, очень хорошо сделали. Он черствеет в Париже. А так как он совсем старый и характер у него всегда был ужасный, то это должно быть невыносимо; немного нашего южного солнца ему не повредит. Скажите, – она понизила голос, и на глазах ее мгновенно появились слезы, – он действительно очень плох?
Что я мог ей ответить? Я сказал, что нет, я лично этого не думаю, что, как она должна знать, врачи ничего не понимают и сами всегда бывают поражены всеми изменениями в состоянии больного, – только они скрывают это удивление, так как иначе они потеряли бы уважение пациентов. Но они не знают больше нас, мадам, в этом я твердо уверен. Кроме того, раз он мог проделать такое путешествие из Парижа в Beaulieu, стало быть, состояние его здоровья совсем не так плохо.
– Да, может быть, вы правы, – сказала она со вздохом.
В это время из соседней комнаты послышались тяжелые, шаркающие шаги, я повернул голову и увидел старика; он был в темно-сером халате, скрывавшем его необыкновенную худобу; он шел с еще большим трудом, чем обычно. Я встал и поклонился ему.
– Здравствуйте, как спали? – спросил он. – Отдохнули? Человек устает один раз в жизни, в сущности, – и от этой усталости никакой отдых не вылечивает, – а до тех пор…
– Он очень склонен к афоризмам, – сказала старушка, – почему вы не писали книг, Эрнест?
– Вы знаете, что у меня было мало времени; а кроме того, ни одна книга еще ничего не изменила в истории людей.
– Вы неисправимы, Эрнест, – сказала старушка, – а Евангелие, например?
– Не требуйте же от меня, чтобы я написал Новый Завет, – сказал старик с улыбкой.
Я внимательно смотрел на него; он очень изменился за эти сутки, лицо его смягчилось, хотя морщины обозначались на нем с той же, если не большей, беспощадной резкостью. Но в том выражении его выцветших глаз, которое так поразило меня, когда я разглядел его впервые, я не видел больше первоначальной и, вероятно, всегдашней свирепости; в них осталось только сожаление, и это было так неожиданно и непривычно и так, я бы сказал, не подходило ему, что я все ждал, не изменится ли вновь его взгляд, и всякий раз мое ожидание было обмануто. Он от этого сразу стал беззащитнее и из такого, каким его знали современники, превратился в очень старого и очень больного человека, которому осталось жить немного дней.
Мы позавтракали вместе. Старушка жаловалась мне на кухарку, которая, по ее словам, страдала исключительной забывчивостью и всегда все путала. – Хорошо еще, если она не сыпет перца в сладкое. – Это объяснялось, но мнению хозяйки, двумя причинами, – во-первых, возрастом кухарки, во-вторых, тем, что она пьет, как все женщины с севера. – Такая глупая старуха! – говорила она. – Но ведь не могу же я с ней расстаться. Подумайте, она служит у меня… – здесь она задумалась, не могла вспомнить и, наконец, позвонила два раза. На звонок вошла среднего роста женщина в черном, с резким мужским лицом.
– Христина, сколько лет вы у меня служите? – спросила старушка. Кухарка вздрогнула, как мне сначала показалось, потом я понял, что она икнула – она, действительно, была навеселе – и ответила неожиданно высоким, хрипловатым голосом:
– Тридцать шесть лет, мадам. Это все, что вам нужно, мадам?