Том 2. Ночные дороги. Рассказы - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это было сложнее, чем показалось мне на первый взгляд, – прежде всего потому, что Хана почти точно соответствовала моему представлению о ней, и я решительно ни в чем не мог бы ее упрекнуть. С другой стороны, обстоятельства, в которых все это протекало, были лишены совершенно сколько-нибудь неприятного характера, – и, стало быть, единственным виновником того, что все это не вышло, был только я. У меня было лучшее, о чем я мог мечтать, – теплая кожа Ханы, ее удивительный голос и нежные руки. Это было неповторимо и замечательно, и единственным недостатком этого было то, что оно существовало в действительности. Вместе с тем, многолетняя инерция воображения не позволяла мне останавливаться, и я вынужден был продолжать свой одинокий путь, когда в этом, казалось бы, не было никакой необходимости. Воображаемая душевная роскошь, к которой я привык, чем-то отличалась от того, что было теперь, и я точно задыхался в густом воздухе этого счастья, лучше которого, однако, я ничего не мог себе представить. Возможно, что это была почти граница сумасшествия: во всяком случае, поняв это окончательно, я испытал непобедимый ужас.
* * *В самые первые дни я чувствовал себя приблизительно так же, как человек, начинающий понимать, что он болен неизлечимой болезнью: у него все же есть еще отчаянная надежда, что, быть может, все это просто ошибка; но неумолимые признаки повторяются, и наступает, наконец, минута, когда сомневаться больше нельзя. Я уходил из дому, бродил по улицам, часами просиживал один в кафе и напряженно думал об этом неожиданном и катастрофическом завершении того, о чем я так долго мечтал. Я должен быть прийти к выводу, что моя несостоятельность была окончательной, и за этим уже не оставалось места ни для надежд, ни для ожидания.
И тогда я заговорил об этом с Ханой. Я рассказал ей все, о чем я думал, и мне удалось убедить ее, что ни она, ни моя любовь не изменились. – Но ты понимаешь, – сказал я, – это, по-видимому, нечто вроде душевной болезни, которую я не имею права от тебя скрывать.
Она качала головой, я сидел против нее в кресле и держал ее руки.
– Откуда это у тебя? – медленно сказала она. – Это все-таки необъяснимо.
– Я знаю, Хана, но это так.
– Что же, ты откажешься от всего?
– Я не знаю. Я знаю только, что такое, половинное, существование мне кажется унизительным. Ты понимаешь: тобой я пожертвовать не могу. Я слишком долго и слишком сильно тебя люблю.
– Со стороны можно подумать, что ты действительно сумасшедший.
Мы молчали с минуту. Потом я начал рассказывать Хане, как я ее люблю, и почему, и за что, и мне было тем легче говорить, что я был совершенно искренен. Так прошло много времени – медленных вечерних часов. Затем Хана сказала, что она уедет и что она искренне желает мне выздороветь, и прибавила, что ей не хотелось бы покидать меня.
– Ты не покинешь, ты останешься, – сказал я с воодушевлением. – И когда во мне будет достаточно сил, чтобы преодолеть твое действительное возвращение, твое действительное присутствие, я буду опять с тобой. Но только это будет в тысячу раз лучше.
Она уехала через три дня. По мере приближения отъезда мне становилось все легче и лучше, и даже сожаление перед разлукой не было таким пронзительным, каким должно было быть.
– Я вернусь! – сказала она мне, когда поезд тронулся и я шел рядом с ее окном. – Ты мне напишешь, я вернусь.
– Я напишу тебе – сказал я. – Я буду тебя ждать.
Вечерний спутник*
Это началось с небольшого недоразумения, которое произошло ночью, часа в два, в июне месяце, в Париже, лет десять тому назад. Я шел с северной окраины города домой и, дойдя до площади Трокадеро, сел на городскую скамейку, чтобы выкурить папиросу. Подходя, я увидел, что там уже сидел какой-то человек; и еще издалека можно было заметить – по опущенной голове, по особенной очевидной негибкости фигуры, – что это старик. Так и оказалось; я опустился на другой конец скамейки, вынул папиросу и закурил. Старик что-то пробормотал.
– Простите, – сказал я, – вы что-то сказали?
И тогда, неожиданно рассердившись, старик резко ответил:
– Да, я сказал, что даже ночью мне не дают покоя.
У него была круглая голова с седыми, редкими волосами, сердитые, черно-белые брови и неподвижное усатое лицо, точно сохранившее раз навсегда принятое выражение сдержанного бешенства.
– Извините, – сказал я, поднимаясь, – я не хотел вас беспокоить. – И я начал уходить. Вдруг неожиданно сильный голос, заставивший меня вздрогнуть от удивления, – настолько казалось невероятно, что он мог принадлежать этому человеку, которому на вид было лет восемьдесят, – остановил меня.
– Молодой человек!.. Я обернулся.
– Вы меня не знаете?
– Нет, monsieur.
– Действительно, не знаете? Вы не журналист? Вы можете мне дать слово, что вы не журналист?
Я ответил, что я действительно не журналист. Тогда, успокоившись, старик отрывисто сказал мне: Садитесь, и я опять сел на скамейку. Была теплая июньская ночь, но воздух был свеж и влажен после недавно прошедшего дождя.
– Вы не француз? – так же отрывисто спросил старик.
– Нет, русский.
– То-то вас носит нелегкая в три часа ночи.
Я сказал в свое оправдание, что возвращался домой. Старик кивнул головой. Потом, через несколько секунд, спросил, сколько мне лет? Я ответил, он посмотрел на меня и вдруг широко улыбнулся и, когда я спросил, что его рассмешило, сказал:
– Нелепость, несуразность всего. Вы знаете, что о моей смерти во всех газетах уже готовы некрологи; через полчаса после того, как я умру, вы можете об этом прочесть в любом издании.
И тогда то смутное воспоминание, которого я почти не сознавал, вдруг сразу прояснилось: уже минуту тому назад я, по-видимому, знал, что видел где-то, как нечто давно известное, эту характерную круглую голову и эти седые усы. Когда я привык к неверному свету фонарей на площади, я рассмотрел глаза моего собеседника, идеально выцветшие и имевшие такое странное выражение, которого я никогда ни у кого не замечал – что-то вроде удивительного смешения свирепости и печали.
Я ответил ему, что это профессиональная черта и что она меня всегда возмущала, – как возмутительно, хотя и естественно, отношение к смерти могильщиков и служащих бюро похоронных процессий; сказал, что иногда это мне казалось настолько отвратительным, что я находил утешение только в иронической справедливости судьбы – и этих людей будут хоронить с тем же изуверским равнодушием их же коллеги. И я рассказал старику, как, во время гражданской войны в России, умирал от тифа один из моих товарищей, и у его койки, крутя папиросу неверными пальцами, стоял мертвецки пьяный фельдшер Феофан, который рассказывал какой-то анекдот, и когда я его спросил, есть ли какая-нибудь надежда, он посмотрел на меня мутными глазами и ответил:
– Чудак ты человек. Не видишь, – кончается к чертям, – а ты спрашиваешь. Посмотри на его морду, – не видно, что ли?
А через несколько месяцев – и чуть ли не на той же койке санитарного вагона – умирал фельдшер Феофан, раненный осколками снаряда в живот. В пустых глазах его, уже принявших предсмертное свинцовое выражение, стояли слезы, он повторял: Боже мой, неужели? Боже мой, неужели? – Все, что он когда-либо знал или думал, уже умерло, уже не существовало для него в эти минуты; и он уходил от нас, унося из всего, что было, только эту одну фразу: «Боже мой, неужели»? – а до этого он думал всегда, что не верит в Бога и не боится смерти, и в жизни своей был, может быть, прав, а теперь ошибался, умирая. Но и понятие об ошибке уже не существовало в его сознании – оно было там, с той стороны, в нескольких сантиметрах от его тела, там, где стоял я, и его глаза еще видели мою зеленую рубашку с погонами, широкий кожаный пояс, темную кобуру револьвера.
Старик внимательно смотрел на меня и потом сказал, когда я кончил рассказ:
– И вы думаете, что это хорошо?
– Нет, я этого не думаю.
– И какая польза от того, что вы знаете вещи, которых вы не должны были знать? Это все та же история Лазаря: оттуда не возвращаются. Или, если хотите, – как раздавленное растение: живешь изуродованным и непохожим на окружающих. Вы любите ордена?
– Ордена? – переспросил я изумленно. – Нет, я даже никогда об этом не думал.
– Это очень плохо, – сказал старик. – Я часто замечал, что человек должен любить ордена; если они для него не представляют ценности, – это очень плохой признак, чрезвычайно плохой. Что вы делаете в Париже?
Я ему сказал, что учусь, назвал ему моих профессоров. Он рассмеялся с неожиданным и нехарактерным, по-видимому, для него добродушием и сказал, что он относит их к категории сравнительно невинных дураков. Он обещал мне когда-нибудь объяснить эту теорию. – Когда нибудь? – сказал я. – Но я, может быть, никогда больше вас не увижу. – Старик пожал плечами, и мне стало неловко; я понял, что этого не следовало говорить ему. Он быстро повернул голову и опять сказал отрывисто, угадав мою мысль, что смерти он не боится, и не боится действительно, не так, как фельдшер Феофан. Впрочем, может быть, в последнюю минуту… – Вы читали Фауста? – вдруг перебил он себя и сам же себе ответил: – Да, конечно, читали, русские все читают.