Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстой и древо жизни
Дионисическое начало в произведениях Льва Толстого
Дивясь красе жестоковыйной,
Я перед мощию стихийной
В священном трепете стою.
А. Фет
Лев Толстой – гений. А гению законы не писаны. Вернее – гений автономен, он сам себе закон. Но гений не Бог, а создан Богом, подобно природе – «сотворенной и творящей», согласно острому выражению Иоганна Скота Эриугены. Это и означает, что гений есть прежде всего существо стихийное – и отсюда его подавляющая и обжигающая мощь, отсюда и невладение самим собой – и это совсем не в том смысле, как собою не владеют натуры мелкие и слабохарактерные:Поэт всесилен, как стихия,
Не властен лишь в себе самом;
Невольно кудри молодые
Он обожжет своим венцом.
Тютчев
Стихийность гения связана еще и с тем, что гений не имеет возраста. Среди молодых молодой годами гений кажется старым, как горы или море, а среди старых старый годами гений кажется молодым, огненным, полным творческих энергий юношей. Но отсюда и совершенно специфические грехи гения, иногда очень большие, главным образом по части плоти и ересей. Но зато «гений и злодейство» – две вещи несовместные, как верно заметил Пушкин в «Моцарте и Сальери».
Лев Николаевич Толстой, полустолетие со дня смерти которого мир поминал недавно, обладал всеми этими свойствами, характеризующими гения. К этому еще нужно прибавить непроницаемую загадочность. Усилия разгадать загадку гения обречены фатально на скольжение по поверхности. О пошлости общих мест, которые сыплются отовсюду в таком изобилии, мы уж и не говорим. И, кажется, ни о ком их столько не говорено, как о Толстом. Ведь так легко «опровергать» и поносить Толстого.
Когда поднимается вопрос о Льве Толстом, то сейчас же встает другой образ Русской мысли и Русского художества, удивительный человек, всеми фибрами впитавший в себя бодрящую радость свирепой, природной, стихийной красоты и силы. Этот «другой», проникший в тайну толстовского творчества – Константин Леонтьев, автор лучшей книги о Толстом под заманчивым и вполне оправдавшим себя заглавием «Анализ, стиль и веяние».
Впрочем, есть еще знаток души Толстого. Я имею в виду одного из величайших русских философов – Льва Исааковича Шестова, автора книги «Добро в учении графа Толстого и Ф. Ницше» – с подзаголовком «Философия и проповедь».
Что «дядя Ерошка» в «Казаках» не кто иной, как сам Толстой, – это открытие, притом попавшее, что называется, «в точку», сделал блестящий критик Д.И. Мережковский.
А разве не знаменательно то, что великий русский художник Врубель, когда захотел изобразить «Русского Пана», написал его в виде жуткого лешего, чрезвычайно похожего на Л. Толстого?
Толстой как-то выразился, что настоящий художник опирает свое искусство двумя плечами – этикой и эстетикой и что вся суть – в равновесии этих двух начал. Лучшая пора творчества Льва Толстого, начавшаяся с вполне гениальных «Казаков», обозначена такими двумя гигантскими явлениями, как роман «Война и мир» и «Анна Каренина» (с относящимися сюда вещами меньшего калибра). Лучших романов не знает Мировая литература; да и подобного этим двум шедеврам не имеется, ибо романы Достоевского – совсем иного рода и являются, в сущности, трагедиями; Толстой и Достоевский не соперничают друг с другом, но дополняют друг друга. Да они оба это и чувствовали. Отсюда их внутреннее тяготение друг к другу, несмотря на чрезвычайное несходство.
Однако по написании «Казаков», «Войны и мира» и «Анны Карениной», то есть к восьмидесятым и девяностым годам прошлого столетия, с Толстым случился тот самый переворот, который, впрочем, можно было предугадать. Этот переворот заключается в нарушении равновесия в пользу этики против эстетики, – с полным отходом от лозунга Достоевского «красота спасет мир».
Это совсем не значит, что художественный дар Льва Толстого ослабел. Автор «Казаков» принадлежит к числу тех, которые по мере повышения в возрасте повышаются и в совершенстве (такими, например, были Плотин, Бетховен, Вагнер, Фет, Тютчев, Кант и др.) Речь идет именно о том, что принцип художественного равновесия в творчестве Толстого оказался нарушенным в пользу начала этического, или, лучше сказать, философско-этико-религиозного начала.
Сказанное, собственно, и значит, что гениальный мастер стал смотреть на свой дар и на свое мастерство (в размерах которых он вполне давал себе отчет) как на служебные средства религиозно-нравственной проповеди.
Этот период наиболее характерен для последней полосы творчества Толстого; полоса эта не менее грандиозна в своем роде, чем центральная, ибо, повторяем, в чисто литературном отношении она не только не слабее, чем центральный период, но, пожалуй, еще совершеннее, чем тот. Для подтверждения этого достаточно напомнить о таких вещах, как, напр., «Хаджи Мурат», «Хозяин и работник», «Чем люди живы», «Корней Васильев» и о многом другом.
К этому периоду относятся собственно миросозерцательные, религиозно-нравственные произведения, как, например: «Моя исповедь» (1880); «В чем моя вера» (1884); «Что делать?» (1885); «Царство Божие внутри нас» (1893). Сюда же относится радикальный пересмотр общепринятых взглядов на искусство и навязывание последнему назначения быть средством морально-религиозной проповеди. В общем великий артист превращается в религиозно-философского учителя; и именно в качестве такого Л. Толстой создал себе большое число последователей и в высшей степени усилил в мире престиж своего уже и без этого очень значительного имени.
Любопытно и то, что с появлением вышеназванных и других этого же рода произведений Л. Толстой, весьма непопулярный и даже нелюбимый в кругах левой либерально-революционной, народнической интеллигенции и полуинтеллигенции, сделался буквально ее кумиром, каковым и остается по сей день у большевиков-коммунистов, несомненно вышедших из рядов вышеназванной интеллигенции.
Объяснить это очень легко. Настоящий литературно-художественный вкус есть явление очень редкое, в то время как нравственный инстинкт, идущий почти всегда рука об руку с лицемерием, в общем присущ каждому человеку, на какой бы низкой ступени культуры, развития и общей одаренности человек ни находился. Настоящие артисты, равно как и те, кто их могут и хотят оценить, принадлежат к небольшой горсточке избранных натур, вызывающих к себе определенно неприязненное чувство со стороны так называемых «широких кругов» или «масс». А тут еще такой раздражающий факт, как принадлежность и самого Толстого, и его героев к аристократически придворным кругам. И это еще в период разлива революционно-демократических настроений, с чем в России было крепко связано, да и по сей день остается у большевиков связанным глубочайшее отвращение и глубочайшая, истребительная ненависть к мастерству и вкусу в искусстве, без чего, собственно, и искусства быть не может. Ведь у русских коммунистов и к ним пристегнутых литературно-художественных критиков нет более дисквалифицирующих определений, как два ими излюбленных словечка: «формализм» и «вкусизм», последнее подлейшее и бездарнейшее словечко придумано, собственно, ими и одним штрихом с ног до головы обрисовывает отношение «бесов» (берем этот термин в смысле Достоевского) к искусству.
Действительно, порицание «формализма» означает порицание вообще мастерства и конструктивного совершенства. Порицание же вкуса соединено с чем-то гораздо худшим: здесь чувствуется ненависть к культуре вообще, ибо хороший вкус, без которого, вообще нет искусства, вырабатывается веками длинной и мучительно трудной борьбы за совершенство, а это соединено с жестоким отсечением всего, что не подходит под идеал «демона совершенства», – употребляя термин Флобера. Что же касается самого художника, то для него «вкус» означает то же самое, что для представителя нравственной идеи означает совесть. «Безвкусный» собственно означает в плане артистическом – «бессовестный».
Людишки, которым «угодил» последний период Толстого, просто не заметили литературного совершенства и мастерства, проявленного Толстым в этот период; они просто поняли этот период как уход Толстого из сферы искусства или, во всяком случае, отход от чистого мастерства в искусстве.
Сам Лев Толстой и его искусство находятся на полюсе, диаметрально противоположном его же собственной морали и его религиозно-философской идеологии. Это уже создает почву для жесточайшего внутреннего конфликта, для внутренней трагедии, которая в течение всей жизни Толстого становилась все жестче, все мучительнее; и, наконец, после все возвращавшихся искушений самоубийства, эта противоположность затянулась страшным, «гарротирующим» узлом на его шее – положение, из которого единственным выходом было бегство в «нет», в пустоту – если только это можно назвать выходом. И.А. Бунин захотел назвать это «освобождением»… «Это уж как ему там угодно», – скажем мы языком карамазовского беса. На деле же Толстому выпала доля пережить то, что пережил его Иван Ильич: пришлось пролезать в дыру, все более и более суживающуюся, или, как выразился автор этих строк, «решить бесчисленное множество задач бесконечной трудности, но которые должны быть решены и будут решены во что бы то ни стало и во что бы это ни обошлось»…