Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядя Ерошка поклонился образам, расправил бороду и, подойдя к Оленину, подал ему свою черную, толстую руку.
– Кошкилъды – сказал он. – Это по-татарски значит здравие желаем, мир вам, по-ихнему.
– Кошкилъды Я знаю, – отвечал Оленин, подавая ему руку.
– Э, не знаешь, не знаешь порядков! Дурак! – сказал дядя Ерошка, укоризненно качая головой. – Коли тебе кошкилъды говорят, ты скажи алла рази бо сун, спаси Бог. Так-то, отец мой, а не кошкильды. Я тебя всему научу. <…>
– Чему ж ты меня научишь? – спросил Оленин, все более и более заинтересовываясь стариком.
– На охоту тебя поведу, рыбу ловить научу, чеченцев покажу, душеньку (любовницу. – В. И.) хочешь, и ту доставлю. Вот я какой человек. Я шутник! – И старик засмеялся».
С этим таинственным, несмотря на всю его «ясность», стариком какими-то невидимыми и невыговариваемыми узами связана раскрасавица девка Марьянка – дочь казака-хорунжего, у которого на квартире стоит Оленин. Словно и дядя Ерошка, и раскрасавица Марьянка выражают какую-то двуединую природную сущность – красоты и силы, нежности и жестокости одновременно.
Может даже показаться временами, что старик – дядя Ерошка – являет своими колдовскими природными чарами такую неслыханную сногсшибательную красоту, что он в качестве «Пана» подшучивает над полюбившимся ему Олениным. Но во всех этих нежных и жестоких «шутках» нет ни добра, ни зла – есть только то, что можно назвать «игрой жизни», чарами древа жизни, которое «по ту сторону добра и зла», совсем, как у Ницше, хотя, конечно, о философии трагически надломленного интеллигента Ницше здесь не может быть и речи. У Ницше это «по ту сторону добра и зла » находится «после грехопадения», у Толстого, то есть у «дяди Ерошки» так сказать, «до грехопадения».
Это – природный языческий, если угодно, «рай», странно, но крепко синтезирующийся с ритуальным христианством и притом в его самой крепкой старообрядческой форме. Здесь предчувствие образов и Лескова, и Мельникова-Печерского, но в еще более первобытной, оригинальной и свежей форме. Здесь нет места ни греху в его общепринятой форме, ни раскаянию. Понятие спасения соединено с природной жизнью в ее самой острой эротической, но свежей, нетронутой форме Адама, любующегося красотой только что созданной Евы и благодарящего Бога за вновь открытый источник счастья, о существовании которого он и не подозревал, хотя, может быть, смутно и мечтал в сонных грезах, наводимых на него Создателем, о женщине и любви.
«Девка взяла ключи и графин и вместе с Ванюшей вышла из хаты.
– Скажи, пожалуйста, кто это такая женщина? – спросил Оленин, указывая на Марьянку, которая в это время проходила мимо окна.
Старик подмигнул и толкнул молодого человека.
– Постой, – проговорил он и высунулся в окно. – Кхм! Кхм! – закашлял и замычал он. – Марьянушка! А, нянюка Марьянка! Полюби меня, душенька! Я шутник, – прибавил он шепотом, обращаясь к Оленину.
Девка, не оборачивая головы, ровно и сильно размахивая руками, шла мимо окна тою особенною щеголеватою, молодецкою походкою, которою ходят казачки. Она только медленно повела на старика своими черными, оттененными глазами.
– Полюби меня, будешь счастливая! – закричал Ерошка и, подмигивая, вопросительно взглянул на Оленина. – Я молодец, я шутник, – прибавил он. – Королева девка? А?
– Красавица, – сказал Оленин. – Позови ее сюда.
– Ни-ни! – проговорил старик. – Эту сватают за Лукашку. Лука – казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уж сказал – сделаю; красавицу достану.
– Старик, а что говоришь! – сказал Оленин. – Ведь это грех!
– Грех? Где грех? – решительно отвечал старик. – На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасение. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все Он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек».
В этой рацее, содержащей неподнятую еще целину неслыханного христиански-библейски-языческого синтеза (дядя Ерошка крепко верит в св. Троицу, в иконы, в силу молитвы), уже содержится та почва, из которой позже выйдет и доктрина Розанова. В ней содержится и практическая «мораль», которой на деле в течение почти всей своей жизни придерживался Константин Леонтьев. И так как был очень хорош собою, не говоря уже об ослепительном сиянии громадного дара, – то и с оглушительным успехом. В этом призывал не каяться и Вл. Соловьев в лучшей своей вещи – в «Трех разговорах». Все это может показаться подозрительным новшеством и даже «ересью». Некто из «пишущих» назвал это «робинзонадой» – по адресу Льва Толстого и его нравственно-богословского учения, от которого веет таким же примитивом, такой же первозданностью, как от рассуждений, рассказов и от песен и балалаечной игры дяди Ерошки, от набегов казака Лукашки и от его «хорунжихи» – девки Марьянки.
Любопытно, что в этом обществе, примитивном, хотя вовсе не лишенном культуры, и притом очень своеобразной и талантливой, в этом обществе, где убийство обычно как бы и в счет не идет, нет мысли о смерти и о потусторонней жизни, о потусторонней судьбе человеческой души. Скорее можно сказать, что на этот счет здесь царит какой-то «ветхозаветный» своеобразный, так сказать, « нигилизм », более, увы, распространенный, чем это принято думать.
Этот «нигилизм» примитивно мыслящего духа связан с очень характерным конфессиональным, внутренно, на больших глубинах расположенным безразличием, где зверь является учителем и в деле природной религиозности и своеобразной природной широте духа и жизни. В этом пункте люди, подобные дяде Ерошке, начинают переживать неправду охоты и убийства, начинают понимать и жалеть зверя, чувствуя, что в том раю, который они себе создали из природы, убийства быть не должно. Отсюда и своеобразная «похвала зверю» как Божьему созданию. Здесь прорывается не только вселенское, космическое чувство русского человека и его широчайшая, природная терпимость.
Это натура космическая и вакхическая, или, лучше сказать – дионисическая, что тоже очень характерно для неиспорченного природного человека, в частности для человека русского, до сих пор сохранившего эти свойства, столь ценимые великим «трехзвездием» Русской литературы – Пушкиным, Львом Толстым и Достоевским. Даем опять слово Толстому – дяде Ерошке:
«Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет! Хоть с зверя пример возьми».
Как здесь не вспомнить ту несомненную истину, неоднократно повторявшуюся в философии искусства и на чем настаивал Кант, что художник творит, как природа. Этой точкой зрения начисто отметается натуралистическая теория подражания или копирования действительности. Отец Сергий Булгаков в своем гениальном этюде «Икона и иконопочитание» (Париж, 1931) очень хорошо показал, что подобного рода «подражание» или такая «копия» либо вовсе невозможны в качестве искусства, либо это будет не «копией», но творчеством. А творчество, и притом творчество подлинное, будет обязательно космологическим и космогоническим, не подражанием природе, но продолжением природы. Поэтому так гениален дядя Ерошка у Толстого, что он как бы природа, вышедшая из природы. Потому так гениальны его вещие речения, ничего не имеющие от книги. Книжности Лев Толстой так же не переваривал, как впоследствии И.А. Бунин, у которого в смысле стихийности есть общее с Толстым.
«Он… (зверь. – В. И.) и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все это одна фальшь, – прибавил он, помолчав.
– Что фальшь? – спросил Оленин.
– Да что уставщики говорят. (Дядя Ерошка был старообрядец, которому надоела скрупулезная придирчивость его единоверцев. – В. И.) У нас, отец мой, в Червленой, войсковой старшина – кунак мне был. Молодец был, как и я, такой же. Убили его в Чечнях. Так он говорил, что это все уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и все! (Старик засмеялся.) Отчаянный был!»
Здесь мы видим обнаженной ту почву, из которой вырастают и чисто народный природно-черноземный «нигилизм», и, если угодно, скептицизм по отношению к церковному учению, особенно в такой его сомнительной и неразработанной и, может быть, недоступной для метафизической разработки части, как вечные мучения да еще за такого рода «грехи», как природное мирочувствие, тяготение к древу жизни. Тема эта, кстати сказать, тоже не тронута богословием (если не считать Льва Шестова), может быть, по причине ее чрезвычайной «взрывчатости», да и ужасающей трудности.