Вне закона - Овидий Горчаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну а теперь? — спросил я, с сомнением глядя на юное лицо Смирнова. Марксисты представлялись мне людьми пожилыми, бородатыми...
— Теперь? Теперь я, наверно, гораздо ближе к тому, чтобы стать марксистом. Немецкий тыл для меня, можно сказать, курсами усовершенствования, высшей партшколой стал. Конечно, эти три месяца я провел не так, как хотел бы: на первой же засаде ранили. Но я никогда не чувствовал себя оторванным от друзей — там, у Бажукова, и у вас тут, в Хачинском лесу...
Мне припомнился рассказ Щелкунова о Смирнове, и мне стало неловко, стыдно даже: как плохо разбираемся мы в людях! А Смирнов подбросил горсть сухих веток в костер и продолжал:
— Теперь-то я понял: никаким книжным знанием нельзя заменить знание жизни. Наше с тобой поколение не знало царизма, революции, не знало ни разрухи, ни голода. Только читали мы обо всем этом в книгах, учебниках. Теперь мы совсем по-другому понимаем такие «отвлеченные понятия», как «война», «классовая борьба», «разруха», «советская власть» и «фашизм». Пожалуй, не все мы еще до конца поняли, но зато очень многое прочувствовали. Вообще это замечательно! — говорил, все больше оживляясь, Смирнов. — Наше поколение... Такой дружбы между людьми, такой любви к родине не знало до нас ни одно человеческое поколение. Потому и героизм, душевная красота — естественное состояние нашей молодежи.
— Уж очень у тебя высокопарно получается,— сказал я, чувствуя себя неловко. — Как в передовице...
Я встал и принялся собирать сухие сучки в траве, прислушиваясь к словам Смирнова.
— Ты понимаешь, как это здорово? — все сильней распалялся Смирнов. — Взять целое поколение и лепить его по образцу такого великана, как Ленин! Ты представляешь, как Ленину хотелось бы взглянуть на нас, хотя бы одним глазком, хотя бы на минутку!.. Велик почет, но велика и ответственность.
Смирнову ответил взрыв звонкого молодого смеха. Кто-то крикнул в лагере, очередью грянули хлопки, и снова зазвенел в молчании леса задорный молодой смех.
— В «жучка» играют,— улыбнулся я, бросая в костер охапку валежника и снова садясь.
Слова Смирнова взволновали меня. Хорошо, черт побери; говорит этот паренек, складно! Не часто приходится в отряде говорить об отвлеченных вещах. Русский человек чужд многоречивости. В чистом глубоком чувстве есть нечто такое, что заставляет большинство из нас ревниво скрывать, таить его в самом сокровенном уголке души. О любви и ненависти очень скупо говорят в отряде. За любовь лучше всего говорит сейчас ненависть, а за ненависть — трупы врагов, обгорелые скелеты вагонов «Дойче рейхсбана», паровозов, машин. Говорят на предельно выразительном, чисто партизанском языке. Этим языком партизаны наши владеют в совершенстве.
— Послушай! — сказал я, волнуясь. — Вот ты говоришь о дружбе, о патриотизме — все это очень хорошо. А что ты скажешь о предателях — о полицаях и старостах, о тех дезертирах приймаках, которые все еще сиднем сидят в деревнях?
— Смотри! — Смирнов выхватил из костра догоревший сучок и, подув на него, погасил крохотный огонек. — Вот тебе патриотизм в кавычках. А вот... — Смирнов подул в красные угли и быстро отпрянул от взметнувшегося пламени,— вот тебе настоящий патриотизм!
-Я об этом много думал,— сказал он,— помолчав, видя, что меня не удовлетворяет его ответ. — Теневых сторон еще много, но чем выше солнце коммунизма, тем меньше тени... И не всякая, верно, сталь способна принимать закалку. А у нас здесь, где температура закалки особенно высокая, процент брака выше, чем на любом другом участке военного горнила. Вражеские недобитки, кулачье, уголовники — да об этом гнилье и говорить не хочется! Погляди лучше, какой народ у нас в бригаде!
Почти такими же словами говорил со мной Богомаз...
— И среди нас есть гнилье,— проговорил я. Я старался подавить неожиданно охватившее меня волнение. Какие честные и смелые у него глаза! Смирнов поймет меня, поймет, поможет, не выдаст!.. Глаза наши встретились, и я сказал ему:
— Самсонов убил Богомаза. Самсонов убил Надю Колесникову, убил Кузенкова...
Когда я спохватился, было уже поздно. Смирнов задавал вопросы, переспрашивал, вникал в подробности, заставил меня повторить историю гибели Богомаза. Я рассказал Смирнову о том самом страшном для меня времени, когда Покатило и я сделали роковой выбор: когда он склонился перед силой приказа, а я остался один — один со своими сомнениями и страхами, один против сокрушительной силы приказа, против неограни ченной власти командира, против мнения обманутого коллектива. С ужасом ждал я тогда, что этот могучий союз вот-вот раздавит меня и предаст мое имя позору. Но за последний месяц многое, я чувствовал, изменилось: наши люди стали прозревать, обо многом догадываться, дело шло к развязке. Самарин, Полевой, Щелкунов — этих нетерпимых к несправедливости людей не сломит никакая самсоновщина. Минут через десять Смирнов знал все о Самсонове. И на душе моей стало легче, чище и спокойней.
— Нет! — решительно проговорил он после недолгого молчания. — Еще много у нас самсоновых. Значит, Самсонов — тип. Пусть тип у нас вымирающий, тип ходячего покойника, живого трупа, но все-таки тип.
Я с недоумением посмотрел на Смирнова, не таких я ждал от него слов, опять сбивался
Юра на книжные отвлеченные темы, а он продолжал невозмутимо:
— А ведь эти самсоновы могут быть опасней полицаев и старост — находясь среди нас, они, сами того не сознавая, работают на врага.
Смирнов говорил долго, сыпал цитатами, не обращая внимания на мое недовольное лицо, и наконец пришел к выводу, что Самсонов — это пример обывательского индивидуализма, доведенного до крайности, до бандитизма. До этой крайности, заявил он, скатывается тот, кто активно противопоставляет личные интересы интересам коллектива. В этих словах я почувствовал правду и не сидел уже молча, а тоже начал философствовать.
С обывательской стихией, размышляли мы вслух, труднее справиться, чем с любыми интервентами — клопов из перины куда труднее вывести, чем стаю волков со двора прогнать. Всю эту гниль одним взрывом под откос не спустишь, автоматной очередью не прошибешь. Очень трудно распознать шкурника, честолюбца и карьериста. Воюют они гораздо более хитрым оружием, чем бомба террориста, фотоаппарат шпиона, нож бандита. Их оружие — лисья готовность поддакивать сильному, линючесть хамелеона, волчья нетерпимость к подчиненному и зависимому, собачья привязанность к шаблону и лозунгу, которыми они подменяют дух наших законов. Враги наши — не только заведомые шпионы и диверсанты, еще опаснее те, кто до войны подобострастно восхвалял наши взгляды, на словах втаптывая в грязь свои собственные, лебезил перед нами, чтобы втереться в наше доверие, сделать карьеру, урвать у нас возможно больше, кто теперь продолжает ту же политику на Большой земле, а здесь, на Малой, сдается в плен, почуяв более сильного хозяина, из личной выгоды продается немцам или бесчинствует, как Самсонов. Возможно, Самсонов — еще более опасный тип. Тип человека, который верит или уверяет себя, что защищает наше дело, но делает это преступными методами...
Потом мы опять взахлеб говорили о книгах, о том, что многие наши довоенные писатели стремились к искусству светлому, радостному. И хорошо делали! Но тяготение это было настолько властно, что некоторые стали смешивать оптимизм со славословием, а социалистический реализм с успокоительными каплями. В своей беззаветной любви ко всему светлому и радостному, в своем желании нестись навстречу солнцу эти солнцепоклонники забывали о том, что до солнца еще далеко, а на пути, помимо преуспевания, попадаются очень глубокие и темные ямы, выбраться из которых ослепленному солнцем очень трудно. А мир, на сегодняшний день, далеко не совершенен, мир нуждается в переделке. Переделку мира история доверила нам. С песней легче шагается. Наша партия говорила: дайте нам песню, товарищи писатели, но не забывайте, что и запевала — солдат, не забывайте по сторонам и под ноги глядеть.
Я скоро устал, слушал Смирнова и удивлялся тому, как метко высказывает он то, что сплошным туманом бродило у меня долгое время в голове.
— Но Самсонов-то тут при чем? — взмолился я наконец.
— Сейчас увидишь,— с прежним спокойствием, но слабеющим голосом проговорил
Смирнов, этот неукротимый книжник. — Итак, Ленин прямо говорил, что печать должна не молчать и не по-чиновничьему, не по-казенному писать о тех, кто хочет поменьше дать советскому государству и побольше содрать с него, а вести против них настоящую войну, клеймить их, травить и сживать со света с наибольшим шумом, с широкой оглаской...
— Правильно,— соглашался я. — Если их мало — самсоновых, то ведь и рыбу в реке, когда ее мало, глушат большим количеством тола! Но при чем тут печать? В бригаде у нас даже боевого листка нет... Довольно теории!..