Чертов мост, или Моя жизнь как пылинка Истории : (записки неунывающего) - Алексей Симуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очевидно, дух терпения и смиренномудрия и следует воспитывать в себе человеку, когда приходит возраст. И тогда тайны творческого угасания будут поняты и не предстанут такими ужасными, как они кажутся человеку, полному сил.
Алексей Михайлович недолго пожил в своем новом жилище. Жизнь покинула его, когда я был в отъезде.
А. Я. Бруштейн
Я с давних пор дружил с Александрой Яковлевной Бруштейн, известной детской писательницей. Мы много разговаривали о литературе, иногда я делился с ней какими-то жизненными переживаниями. Как-то я даже пожаловался Александре Яковлевне на свою 12-летнюю дочь Олю, что когда ее посылают в лавку за керосином, она корчит рожи.
— Но ведь она идет за керосином? — осведомилась Бруштейн.
— Попробовала бы она не пойти, — с обидой отозвался я, отец.
— Так что она, по-вашему, «Интернационал» должна петь? — была реакция Александры Яковлевны.
С тех пор у нас в семье эта фраза стала крылатой, и вот уже ее хорошо усвоили внуки…
Помню, были мы с Александрой Яковлевной на просмотре «Двенадцати месяцев» С. Маршака в МТЮЗе. Ни пьеса, ни спектакль нам не понравились, но в присутствии высокопоставленного автора и высших чинов Министерства культуры мы постановку хвалили. Когда мы вышли на улицу, Александра Яковлевна, поправляя свой слуховой аппарат, на всю улицу воскликнула:
— Леша, мы — г…но!
Вспоминаю еще один эпизод. 1939 год. Александра Яковлевна, как всегда, спешит, переходя через двор Союза писателей. По дороге встречает Сергея Михалкова. Не обращая внимания на то, что он какой-то «не в себе», занятая своими мыслями о состоянии детской литературы и драматургии, она останавливает его.
— Сережа! Очень хорошо, что вы мне попались. Нам нужно срочно поговорить. Дело в том, что…
— А-Александра Яковлевна! Я н-не м-могу, — чуть заикаясь, как всегда, делает попытку ускользнуть от нее чем-то явно взволнованный Михалков. — Н-нет времени!
— A-а! Когда вас хвалят, то у вас всегда находится время. Имейте мужество выслушать критику! Я говорю о вашей последней пьесе. Что вы в ней написали? — наступает Бруштейн.
— А-Александра Яковлевна! Ч-честное слово, я сейчас не м-могу… Такое событие!
— А что случилось?
— М-меня наградили!
— Интересно, за что? За то, что вы пишете плохие пьесы? — Возмущение Александры Яковлевны дошло до апогея. Она забыла, что перед нею известный детский поэт. — Чем же, интересно узнать, вас наградили?
— О-орденом Ленина!
— Сережа! Сколько раз я вам говорила: есть вещи, которыми шутить нельзя. Орден Ленина! Вы понимаете, что это такое?
— В-всех наградили! — бросает Михалков и наконец ускользает прочь.
Событие как для него, так и для других писателей действительно исключительное.
Александра Яковлевна остается на месте, она начинает понимать, что, очевидно, и вправду, что-то произошло. Она входит в здание Союза писателей. Ей встречается поэт Безыменский. Она бросается к нему и со всем своим темпераментом горячо жмет руку, поздравляя того с высокой наградой.
Но Безыменского-то как раз и не наградили!
В 1959 году в Центральном доме литераторов отмечалось 75-летие Александры Яковлевны. По словам С. Т. Дуниной, я действием выразил свой характер и свои чувства к юбилярше, бросившись перед ней на колени.
Цифра тринадцать Алексея Ермолаева[125]
В 1975 году умер мой друг Алексей Николаевич Ермолаев. Можно только удивляться, до чего я был в плену старых представлений о балете, пока не встретился с Алексеем Ермолаевым. Нас познакомил Ю. Слонимский[126] еще до войны. Я недоумевал тогда: чем могу быть полезен прославленному танцовщику и уже заявившему о себе одаренному балетмейстеру. Его партии — Хан Гирей в «Бахчисарайском фонтане», Филипп в «Пламени Парижа», Тибальд в «Ромео и Джульетте».
Помню первое ощущение от знакомства — одержимость. О чем бы он ни говорил, что бы ни делал, за внешним светским ритуалом, обязательностью манер чувствовалось одно желание — выяснить, какой своей стороной новый знакомый может быть полезен замыслам, которыми постоянно была полна его голова.
На исходе военных лет я совместно с Ю. Слонимским и А. Ермолаевым работал над либретто задуманного Ермолаевым балета, но замысел осуществлен не был. Облик будущего балета, видно, уже вырисовывался в мозгу артиста, но что-то требовало дополнительной проверки. Я стал участником обсуждения, и так продолжалось все время нашего знакомства. Драматической чертой характера Алексея Ермолаева было постоянное сомнение в процессе творческого поиска. Сомнение, доводившее его нередко почти до самоуничтожения. Он не умел щадить себя так же, как и не давал пощады другим. И в то же время было нечто трогательное в его искренней вере в неограниченный творческий потенциал своего собеседника, от которого он ждал помощи. Алексей Николаевич был твердо уверен, что у партнера полным-полно свежих острых мыслей и недоумевал, почему он тут же не выдает их на-гора, удовлетворяясь беглыми поверхностными решениями. Бороться же со «скороспелкой», как считал Ермолаев, можно было только так: ничего не брать сразу на веру, во всем сомневаться, бичом неумолимой критики заставлять собеседника устыдиться, чтоб хоть этим вынудить его расстаться с теми сокровищами, которыми тот, по глубокому убеждению Ермолаева, обладал.
Несмотря на мои неоднократные заверения, что возможности партнера им явно завышены, Ермолаев в своей убежденности был тверд. Бывало, обрадуешься какой-нибудь мысли, которая пришла тебе в голову, смотришь с надеждой на своего жестокого друга — ну как, пойдет? И встречаешь настороженный хмурый взгляд: дескать, больно скоро, голубчик, обрадовался, возможен и другой вариант. Согласишься с поправкой — опять подозрение: не заключено ли в торопливости, с которой была принята новая мысль, желание поскорей отделаться, обойтись малым, в то время когда, может быть, совсем рядом находится волшебная дверца, за которой скрыты тайны Совершенного, Подлинного?
Меня такая придирчивость и смешила, и злила, а иногда просто пугала — где же ее предел? И я отводил душу с мамой моего «мучителя» — милой, чудесной Евдокией Николаевной. О, она хорошо знала этот вечный огонь сомнения, который сжигал ее сына!
— Придет, — говорила она мне, вздыхая, — сядет за стол, голову на руки опустит, волосьями своими глаза завесит и думает, все думает… Жалко смотреть — ну чего он, бедный, так мучается?
Я охотно поддакивал. Ну, действительно, разве нельзя труд художника сделать более веселым, спокойным делом? И мы с Евдокией Николаевной принимались по своему разумению судить и рядить, как нужно правильно жить в искусстве Алексею Ермолаеву, — конечно, в его отсутствие. Милая Евдокия Николаевна! (Отца Ермолаева я видел один раз, мельком.) В моей благодарной памяти она осталась как образ чудесной простой русской женщины, из самой гущи народа, наделенной природным умом, великолепным, метким юмором… Жалея своего единственного сына, она понимала, какой славный, но нелегкий жребий выпал на его долю, и по-матерински желала ему более благополучной судьбы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});