Лестница - Юрий Турчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, потому, что уже видел такое, когда болел дифтеритом, я, оказавшись теперь в какой-то бездонной темноте, уже не испугался, во всяком случае, так, как тогда. Я чувствовал, что мчусь, или вишу, в этой темноте, но уже не падаю, как прежде, и огромные светящиеся кольца уже не налетают на меня с огромной скоростью, их и не было, но что-то другое, тоже светящееся, приближалось ко мне. И я увидел белую лестницу, уходившую ввысь, без перил. Она была, как луч, падающий сверху. На ней, наверху, но не на самом верху, стояла бабушка и улыбалась мне. “Не бойся! — говорила она. — Иди!…”. Но я боялся, медлил — лестница была без перил и узкой, и ее ступени, белые, гладкие, казались мне скользкими. Но бабушка подбадривала меня: “Иди! Не бойся!…”. И я стал подниматься, медленно, осторожно — рядом, слева и справа от меня, чернела бездна… И вдруг, подняв глаза, я увидел, что передо мной не бабушка, а незнакомая молодая, стройная женщина в белом, только черные, горящие глаза и улыбка были бабушкины, и голос… От страха я проснулся, хотел было вскочить с дивана, рассказать маме, отцу о том, что видел только что… Но не стал их будить — еще только светало, и еще я подумал, что они могут увидеть в моем сне одну болезнь, как прежде, когда я кричал и просыпался от страшных видений; да и то, что сон мог пропасть, когда я начну о нем рассказывать, или превратиться во что-то совсем иное, останавливало меня, я уже знал, как это бывает…
В этот раз я болел недолго, температура держалась несколько дней. Хоронили бабушку без меня… А когда мама и Женя сняли простыни с зеркал, бездонная сверкающая пустота воцарилась в нашей квартире. И тишина. Уехал и не появлялся отец, все реже приходили родственники, и мама, и Женя, казалось, старались реже бывать дома, все время у них теперь забирала работа: у Жени — в библиотеке, у мамы — в школе (не в той, где учился я); она преподавала химию, стала завучем и членом партии, но если прежде, до того, как мама вступила в партию, она гордо называла себя “беспартийным большевиком” и с лица у нее не сходило выражение “Вперед, заре навстречу, товарищи, в борьбе!”, то теперь, как ни странно, это выражение как бы смыло, лицо ее сделалось растерянным, гордо-испуганным, мученическим. А в Жене, наоборот, родилась какая-то мстительная жесткость, старившая ее, сообщавшая ее лицу характер неудачной фотографии бабушки, и теперь они с мамой нередко ссорились, чего никогда не бывало прежде… Опустел и наш огромный, под потолок, темно-коричневый буфет в гостиной: исчезли банки с вареньем, бутыли с наливками, не стало золотистого бабушкиного печенья, таявшего во рту, — подобного мне есть уже не доводилось… И я уже не спешил домой после школы, проводил время то ли у своих новых школьных друзей, то ли во Дворце пионеров, то ли просто на улице. Дома мама почти не готовила, давала мне деньги на обед в школе, которые я тратил, понятно, более “рационально”: на кино, на футбол и т.п. Поесть, верней — перехватить что-нибудь, я мог и у своих друзей, их родители меня охотно угощали, считалось, что я расту без отца. Возможно, я и производил впечатление “бездомного” — меня побаивались, случалось, и шарахались от меня, даже не зная о моих наклонностях драчуна…
Но я уже избегал драк, что-то во мне менялось, и, хотя я по-прежнему мечтал о путешествиях, все яснее чувствовал, что эта мечта лишь форма, обозначение чего-то другого, большего… И когда я перешел в шестой класс и стал ходить в школу уже во вторую смену, то по утрам, оставаясь дома один с темными, грозными ликами икон в бабушкиной комнате, я подолгу вслушивался в тишину, наполнявшую квартиру, и мне приоткрывалось это “другое”: весь мир — не столько в пространстве, сколько во времени — как музыка, соединявшая все в одно целое. И я плыл, как по реке, в этой неслышной музыке, в этой незримой реке — и в том, что ушло, как бабушка, и в том, что есть сейчас, и в том, что будет, то есть уже есть, но еще не видно, не явлено моему зрению…
Одним таким утром в квартиру пришли трое, один из них — Иван Абрамович. Они вошли в бабушкину комнату, вынесли в прихожую вещи бабушки: кровать, платяной шкаф, этажерку с книгами, иконы — затем опечатали дверь комнаты и ушли; но так, до войны, до нашей эвакуации, комнату и не заселили… Иконы мама и Женя убрали в платяной шкаф — в нашей с мамой комнате, а затем иконы, как и отцовская шашка, куда-то пропали (перед смертью мама призналась мне, что они с Женей ночью вынесли из дома иконы и шашку и утопили их в нашей речке), а бабушкин платяной шкаф и кровать поставили в ванной комнате, служившей нам кладовкой. Но когда мой диван окончательно просел и обтрепался, это было уже накануне войны, его вынесли, а на его место поставили бабушкину кровать, и я спал на ней. И, засыпая, нередко вспоминал, как меня маленького укладывали на этой кровати рядом с бабушкой, как, случалось, бабушка, пропев мне свои песенки и рассказав сказки, засыпала, а я, прижимаясь ухом к бабушкиной спине, замирая от страха и восторга, продолжал слушать бабушку: приглушенные стоны, хрипенье, вой, какие-то голоса, то жалобные, то радостные, то гневные — у бабушки развивалась астма! — и если тогда я, понятно, не мог находить в этом многоголосье сходство с органом, то впоследствии, слушая орган, не мог не вспоминать о бабушке…
Подобное было и с моей первой, школьной, любовью: маленькая, большеглазая Галя, моя одноклассница, которую я прежде, до седьмого класса, не замечал и вдруг, спустя три года после смерти бабушки, полюбил, вовсе не казалась мне похожей на мою бабушку, у меня и близко не возникало таких мыслей, но затем, много времени спустя, я понял, что именно это глубинное сходство, сродство Гали с моей бабушкой и породило мое чувство к ней. Правда, и тогда, в детстве, я отдавал себе отчет в том, что покорила меня взрослость этой маленькой девочки, радостная, веселая ее серьезность, бодрствующая такая тишина… Как я волновался теперь, собираясь в школу! Как бывал счастлив, провожая ее из школы домой! Как сияли ее глаза, как она вся лучилась зимними морозными вечерами, когда мы прогуливались по нашим темным улицам!… Я находил в ней сходство с врубелевской Тамарой, даже пел — на нашей лестнице, перед Изькой — арию Демона (“На воздушном океане без руля и без ветрил тихо плавают в тумане хоры стройные светил…”), арию Ионтека из оперы Монюшко “Галька”… Словом, запел, как однажды Яша… Как-то Галя пригласила меня к себе в гости. Спокойно, без смущения, улыбаясь одними глазами, познакомила с родителями и младшей сестрой-первоклассницей, хотя последняя в ответ на Галино: “Познакомься, Мила!”, — сверкнув смеющимися глазами, стремглав выбежала из комнаты. “Мила у нас мальчишка! — объяснила Галя, улыбаясь мне и родителям. — Не обижайся на нее!…”
В том, что Мила “мальчишка” я убедился еще раз, когда уходил: из окна выглянула Мила и вдогонку мне и провожающей меня своей сестре громко пропела: “Жених и невеста замесили тесто!…”. Я провожал их в эвакуацию. Помогал вносить вещи в вагон. Знал, что мы тоже скоро уедем, понимал, что Галю могу больше не увидеть, но поцеловать ее так и не решился… В эвакуации, в Сибири, посылал письма в Бугуруслан, разыскивал ее, но ответа не получил… После войны, вернувшись в родной город, услышал, что Галя там и живет, куда эвакуировалась, на Урале, что замужем… Женился и я… Увидел я ее лишь спустя полвека — в Иерусалиме!… Приехав в гости к друзьям, я узнал, что Галя здесь, в вечном городе. Я позвонил ей по телефону из Тель-Авива, где остановился, мы договорились встретиться на автостанции… И вот я прибыл (“взошел”, “поднялся”, как говорится на иврите) в раскаленный, жаркий Иерусалим и… Увидел свою бабушку, белоголовую, маленькую, как далекая горная вершина!… И тогда я все вспомнил и понял… Галя и была уже бабушкой — у нее росли внуки… Вскоре после войны она вышла замуж за одаренного физика, еврея, и, когда его лишили работы в институте, уехала с ним и сыном в Израиль. Подобное сегодня привычно укладывается в одну строку, но тогда, в 70-х, это “когда” и “уехала” растягивались на годы унижений, отчаяния, нищеты, и они, Галя и ее муж, выпили эту чащу до дна. И забыть об этом не могут. Особенно волнуется, когда рассказывает обо всем, Галин муж. Он стал крупным ученым, его работы знают в Европе, Америке, у нас… Благодаря ему мне удалось поездить по Иерусалиму, на его машине, повидать Святые места… А Галя успела повидать и мир: и Грецию, и Италию, и Францию, и Англию, и Америку, и ту же Турцию… Родители ее умерли, сестра живет тут же, в Иерусалиме. Услышав от Гали, что я здесь, сестра вспомнила меня, пошутила: “Наконец-то он нашел тебя, твой жених!…”. Рассказала мне об этом Галя, когда мы прощались. И я “наконец-то” поцеловал ее.
* * *Недавно я побывал в родном городе. Но не в родном доме — туда меня не пустили, объяснили, что это — военный завод. Объяснили на проходной, устроенной на месте нашей дворовой калитки. И — не одна вахтерша, встретившая меня в штыки, но и (более мирно) какое-то, видимо, начальство, следовавшее в это время через проходную. На мою просьбу взглянуть хотя бы на лестницу, подняться и спуститься, последовало: “А что — лестница?… Лестница как лестница!… Вы что, лестниц не видели?”. “Видел”, — ответил я, представив себе лестницу своего нынешнего дома с ее настенными художествами и автографами: “Танька сука”, “Светка + Ольга = любовь”, “Алена пососи”, “Kiss my…” , “Куплю телку”, “Fuck my”, “Все бляди”, “Evil is good”… “Ну вот, — дорокотал государственный, михайловский бас, — обычная лестница!…”. Начальство ушло, и вахтерша, почувствовав, вероятно, мое состояние, сказала: “А вы не расстраивайтесь, скоро тут, в этом доме, будет кооператив! Военные уйдут, можно будет, наверное, и зайти!…”. И я смотрел на него, наш дом, с улицы, видел лишь верхние этажи — зеленый металлический забор скрывал от посторонних глаз нижнюю часть дома и двор. Да, он был “забран”, наш дом, обычная история: у города не хватило средств на ремонт, отдали тем, у кого средства нашлись, а жильцов переселили в новый дом, построенный военными же, и так он и стоял, забранный этим зеленым забором и глухими стенами соседних домов, стоял по стойке “смирно” и работал: что-то в нем приглушенно скрежетало, визжало, выло, тяжко ухало… Я смотрел на него — и все во мне ныло — он был, по сути, мертв, наш дом, пуст, но, вот, работал. Работал, не зная, что умер, еще один печальный образ нашей уходящей эпохи… Но — уходящей ли? Ведь так можно бесконечно — мы же такие, “беспредельные”! Оттого, видно, и покаяться не можем, что — такие!…