Алексей Ремизов: Личность и творческие практики писателя - Елена Обатнина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Являясь в высшей степени глубоко личностным произведением, «Огневица» корреспондируется с другим аналогичным «документом сознания»[151] — романом Андрея Белого «Котик Летаев» — и даже в известном смысле является его прямой рецепцией[152]. В «Огневице» история души — как эманации трансцендентального «Я» — раскрывается в череде горячечных видений, взрывающих изнутри охваченное лихорадкой сознание. Белый воссоздает зарождение «духа» самосознания (пресуществление «Я» из монады души) также через передачу ощущений «окрыленного трепещущего роста» индивидуальности: «Мои детские первые трепеты: трепеты ощущаемых мысле-чувствий сознания; трепеты образованья текучих миров, пламенных объятий вселенной (огонь Гераклита); трепеты развивались, как… крылья: думаю я, что „крылья“ — подобия пульсов; окрыленный, трепещущий рост — существо человека; ангелоподобно оно; и мы все — крылоноги; и мы — крылоруки. Конечности — отложения крыльев»[153]. Первые признаки экзистенциальной самоидентификации, происходящие на пороге жизни, переданы в «Котике Летаеве» через растущее чувство «огненной крылатости»: «…что-то мучилось красным пожаром, в мучении вспыхнуло „я“ — мое „я“, исходя в окрыленных огнях, как в крылах…»[154] Ремизовское стихийное кружение «мыслей-вихрей» перекликается с изображенными Андреем Белым катаклизмами новорожденного сознания: «пучинны все мысли: океан бьется в каждой; и проливается в тело — космической бурею»[155].
Оба произведения объединяют субъект повествования (человеческая душа), а также место действия, расположенное на границе человеческого бытия — у врат, открывающихся как для новопреставленных, так и для новорожденных. Вместе с тем, если Андрей Белый, полагаясь на «память о памяти»[156], вспоминает процесс вхождения души в тело, то Ремизов описывает обратный круг перерождения — отделение собственной души от тела, ее мытарства в воздушном пространстве потустороннего мира, мучительные попытки обрести крылья, стать бессмертной, заканчивающиеся трагическим возвращением к жизни. Как и в «Котике Летаеве», метафизический план поэмы, соединяя земное и небесное, напластовывается на реальные события. Андрей Белый изображает самосознание младенца Котика как память о мистериях собственного воплощения и только в эпилоге приходит к теме «России, истории и мира». Ремизов объединяет проблему реинкарнации с переживанием революционной катастрофы, полностью связывая свою мистерию восхождения и нисхождения души с переживанием темы гибели и возрождения России. Даже образ Бабы-Яги в «Огневице» напоминает зловещий персонаж потустороннего мира из «Котика Летаева»: «дотелесная жизнь обнажена ужасно и мрачно; за вами несется старуха; и ураганом красного мира она протянула свои гигантские руки…»[157]
Кульминационное событие, произошедшее с душой в метафизическом пространстве — вне тела, связано в поэме с горами, которые отнесены к ряду возможных мифологических локусов: «Я стою в горной долине, не то Шварцвальде, не то в диком Урале, не то на Алтае». Из названных вариантов именно «Шварцвальд» содержит в себе целый клубок смыслов и образов. С одной стороны, он определенно коррелирует с началом романа Андрея Белого: «Я стою здесь в горах: меня ждет — нисхождение; путь нисхождения страшен»[158]. Отличие заключается в том, что Ремизов, находясь в «горной долине», смотрит ввысь перед восхождением («Я знаю: <…> я взойду на вершину. А там шум, свист, грохот, там буря ломает небо…»), а у Белого, наоборот, предвосхищается «путь нисхождения».
С другой стороны, шварцвальдский локус объединяет «Огневицу» и «Котика Летаева» указанием на Ф. Ницше. Д. Галеви — автор известного и популярного в 1910-х годах жизнеописания философа — писал о терапевтической станции Штейнбад, «затерявшейся в долине Шварцвальда»[159] как о месте, где Ницше, узнав о необратимости своей болезни, тем не менее, «не переживал реально впечатления этой угрозы, а созерцал ее со стороны и с полным мужеством смотрел в лицо своему будущему»[160]. Несколькими годами позже, после выхода в свет «Котика Летаева», Белый ассоциативно свяжет собственный опыт духовного рождения в швейцарском Базеле, расположенном в долине между вершинами Юры и Шварцвальда, и трагедию Ницше: «…острие моей жизни есть Базель: здесь так же страдал, как Ницше, осознанием глубины вырожденья в себе <…>. В этом Базеле, может быть, похоронил я навеки себя; но, может быть, здесь именно я духовно родился; воспоминанья о детстве мои, „моя жизнь“ есть рассказ о моем отдаленнейшем будущем…»[161]
Ницшеанский код сообщает «Огневице» дополнительный смысл. У Ремизова видение Шварцвальда и связанный с ним кошмар, начинающийся с рассказа о чудесах Фиандры, совпадает с кризисом болезни и новым духовным рождением. Горячка отступает, и душа возвращается в тело: «И мне горько до слез, что упал я и не вернуться, что нет ни крыльев, ни золотых стрел и тех слов не повторить уж…» Именно на этой границе, где смешивается реальное и ирреальное, особенно четко обозначена антитеза «небесного» и «земляного». Вместо «небесной» души вновь возникает земное тело, вместо крыльев — «лягушиная» лапка. Мотив нисхождения души обращается, таким образом, в мотив возвращения на круги своя. Ключ к ремизовскому тексту содержит одна из притч о Заратустре, название которой подсказывает сама логика развития сюжета поэмы, — «Выздоравливающий». Описанная здесь болезнь «отвращения» («великое отвращение к человеку — оно душило меня и заползло мне в глотку»[162]) являлась той последней «бездной», которой Заратустра дал выход из своей души, после чего он «упал замертво и долго оставался как мертвый». Когда же он пришел в себя, то, бледный и дрожащий, «продолжал лежать и долго не хотел ни есть, ни пить. Такое состояние продолжалось в нем семь дней: звери его не покидали его ни днем, ни ночью…»[163]. Собственно, та же схема повторяется и в «Огневице»: отчаянное, непримиримое возмущение против людей приводит автора к смертельной болезни, которая изображается как удушение кашлем («ржавь меня душит») и разворачивается в хронотопе поэмы в течение семи дней.
Философское содержание главы «Выздоравливающий» сконцентрировано на мысли об истинном и ложном содержании жизни, трагический смысл которой человек стремится раскрасить соблазнами чарующих образов. Так мыслят звери Заратустры, которых учитель упрекает в самообмане («О вы, проказники и шарманки!»)[164]. Иллюзорное видение жизни Ремизов воплощает в образе Фиандры. С этим именем связано автобиографическое воспоминание о пребывании в 1913 году в Швейцарии, в местечке Фунэ, расположенном неподалеку от Коппе, где жил в это время Лев Шестов, а также о хозяине гостиницы Фиандре[165], который в поэме всплывает в образе «содержателя веселого дома в Александрии». Одновременно тема поддержана образом «медведчика с гнусавой волынкой», вызывающим ассоциации со швейцарским национальным символом — медведем и национальным инструментом — альпийским рогом. Вместо шарманки, символизирующей у Ницше повторяемость и неизменность жизни («той же самой жизни в большом и малом»)[166], он реализует идиому «тянуть волынку»: «Фиандра чего не придумает! — завел медведчик свою гнусавую волынку — огоньки замелькали, завыла волынка, и все задвигалось, зашевелилось, как в первый день творения. И пошла другая жизнь». Однако фата-моргана жизни, расцвеченной, как веселый балаган Фиандры, в ремизовском видении сменяется комнатой-карцером, похожей на погреб (соответственно: тело — гроб), пребывание в котором тоской заливает душу.
Ремизовское описание пути в иной мир почти дословно соотносится и с другой главкой «Заратустры» — «О мечтающих о другом мире»: «Тело, отчаявшееся в теле, — ощупывало пальцами обманутого духа последние стены. <…> Тело, отчаявшееся в земле, — слышало, как говорили недра бытия. И тогда захотело оно пробиться головою сквозь последние стены, и не только головою, — перейти в „другой мир“»[167]. У Ремизова: «…не могу я подняться, лежу пригвожденный под горящим покровом, жестким <…>, не могу стать с огненного креста моего, из костра палящего, стать на ноги и в последний раз поклониться до самой земли сердцу человеческому, изнывавшему от обиды, утраты, раскаянья, сердцу <…>, надрывающемуся в смертной тоске. <…> Пробил я черепом до моего досчатого гроба, полетел сквозь землю…» Выздоровление Заратустры происходит после того, как он, будто сумасшедший, «стал кричать ужасным голосом», пробуждая в себе свою «бездну», а затем откусил голову чудовища болезни и «отплюнул ее далеко от себя»[168]. Схожим образом и Ремизов описывает свое обращение к миру: «Я собрал весь мой голос и крикнул окровавленному миру <…>. Я кричал <…>. И со словами я выплевывал свою кровь и огонь и камень…»