Алексей Ремизов: Личность и творческие практики писателя - Елена Обатнина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самоуглубленные рефлексии русского писателя, безусловно, не имели прямого отношения к феноменологическим медитациям немецкого мыслителя. Ремизов сам по себе пришел к тому, чтобы стать главным действующим лицом созданного им мира. И тем не менее ремизовский «символ веры» — «Мой девиз» в максимальной степени соотносится именно с учением философа о «чистом сознании» субъекта, которое вначале интенционально сводится к «Я», а далее направляется на всё окружающее человека бытие. Можно сказать, что Ремизов неизменно выступает в роли демиурга творимого им жизненного мира. Независимо от формы и материала, будь то реально проживаемый жизненный эпизод или легенда, ремизовская проза имеет абсолютную точку отсчета — собственное ego писателя: «…я никакой рассказчик, я песельник, и из меня никогда не вышло романиста: мой „Пруд“ „Часы“, „Крестовые сестры“, „Пятая язва“. „Плачужная канава“ и даже „Оля“ — какой-то канон и величание, но никак не увлекательное зимнее чтение моего любимого Диккенса. Мне легче говорить от я, не потому что я бесплоден <…> и вовсе не по „бесстыдству“, а потому что „поется“»[99]. Существенно, что, отмечая присутствие «Я» в произведениях, написанных от третьего лица, Ремизов связывал природу собственного нарратива с пением — архаической и сакральной формой речеведения, основанной на перемене голоса. Пение — по сути своей «персонологическое двуголосие», — является порождением субъектного синкретизма, характеризующегося нерасчлененностью «Я» и «другого».
Согласно Гуссерлю, интерсубъективные миры возникают благодаря способности «трансцендентального Я» к конституированию «других» посредством чувственного восприятия (вчувствования), воображения и усмотрения сущности. Отчужденное бытие преобразуется в осознанную сферу индивидуального существования усилиями чистой, трансцендентальной субъективности, которая заполняет собой все сущее. Сведенные к «собственной сфере» «другие» уже только отчасти принадлежат внешнему миру и оказываются своего рода модификациями «Я». Перенос трансцендентального «Я» на «другого» (таким образом, что «чужое» становилось бы «своим») применяется к любым alter ego, при помощи которых появляется возможность взглянуть на себя не изнутри, а «как бы» снаружи.
Для Ремизова интерсубъективность возникала через буквальное «вчувствование» «другого»: «А я вам скажу, кто я. Я — нянька Анисья (Анисья Алексеевна) и я — горничная Аннушка (Анна Борисовна) и я же, — повар (Дементий Петрович). Загляните на кухню, <…> когда я за своей работой и без всякого тормошения и никто меня не дергает и в тишине: с двенадцати ночи и до трех или немного позже. Отрываясь от беспокойных сливающихся строчек, в раздумье, я вдруг замечаю (я как очнулся во сне, продолжая сновидение), что я не один: под кастрюлями горничная Аннушка с поджатыми губами, — я не решаюсь спросить, что ее сегодня так расстроило, какая забота? <…>…а вот и нянька Анисья, знаю, как ей трудно, а поднялась к плите, спасибо, это она осторожно ставит на стол к рукописи мой волшебный „фильтр“, — кофе, и отошла в угол, <…> где примостился спиной к ордюру, вижу „философ“ повар Дементий; набивает из окурочного табаку вытянутые, советским способом, использованные гильзы, спасибо, — я закуриваю его папиросу. <…> А иногда и без всякого вдруг, подпершись кулаками, мы совещаемся, как исхитриться, как будем жить завтрашний день…»[100]. Рассказ о своих «превращениях» Ремизов завершал словами: «Но ведь это я говорю, — это мое, мои слова, мой голос, мой взгляд, моя сказка»[101].
Потребность в адекватном познании первоначал бытия Ремизов передавал словами английского поэта и художника В. Блейка: «Если бы двери восприятий были очищены, всякая вещь, показалась бы людям такой, какая она есть — бесконечной»[102]. В аналогичном смысле высказывался и Гуссерль, настаивая на «чистоте» человеческого самосознания: «Если я ставлю себя над всей этой жизнью и воздерживаюсь от какого-либо полагания бытия, прямо принимающего мир как сущий, если я направляю свой взгляд исключительно на саму эту жизнь как на осознание этого мира, то я обретаю себя самого как чистое ego с чистым потоком моих cogitationes»[103]. Для очищения собственного опыта Ремизов использовал разнообразные гносеологические техники: медиативное представление, воображение, воспоминание, восхождение мысли к сути вещей, данных вне каких-либо временных или пространственных дефиниций. В одном из подобных экспериментов «трансцендентальное Я» писателя, конституирующее идеальный мир сущностей, соединяет образ умершего Поэта с локусами детства: «…однажды на Океане, в десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого, и вот мы опять встретились. У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел Блока. Как в жизни, улыбаясь, он протянул ко мне руку. <…> И от этого лунного света такая тишина, словно бы по всей Москве все вымерли, и один только я. И мне стало страшно. „Но ведь еще страшней ходить по земле чужим среди чужих!“ — подумал я»[104].
В другом случае Ремизов представлял свое «Я», приобщенным, благодаря «остроте чувств и яркости видения», к поворотному пункту мировой истории: «…я был среди демонов в „воинстве“ Сатанаила в тот крестный час смерти Христа, в дни, не отличить от ночей, когда померкло солнце и звезды, это наши глаза звездами прорезали смятение тоскующей твари. Я провожал Петра, когда пропел петух и раскаяние выжгло мои слезы. Я с грозным архангелом стоял перед крестом, я не мог помириться, и за архангелом я требовал разрушить закон жизни — сойти с креста. И я стоял перед трепетавшей осиной, мое отчаяние глядело в закатившиеся глаза Иуды»[105].
Для отдельных творческих натур пути в трансцендентное открывались посредством различных отклонений, подобно «каббалистически оккультным подпоркам» Новалиса и Нерваля, эпилепсии Достоевского, алкоголизму Э. По или Гофмана или же благодаря дару озарения, как у «крылатых» Белого и Блока: «Крылатые Андрей Белый и Блок, — говорил Ремизов, — а я с подрезанными на первый взгляд крыльями — где-то и чем-то мы соприкасались. Никогда не успокоенный я чувствовал себя земляным, а Блока и Белого — небесными детьми»[106]. Для самого писателя («прежде всего „нормального“»: «здоровая кровь, крепкое сердце и легкие для певца»[107]) очищение сознания находило воплощение в открытии собственного трансцендентального «Я», — того одинокого, отрешенного от обычной жизни самосознания, которому дано видеть не просто лица других людей (способность бытового сознания) и даже не их образы (возможность художественного сознания), но прозревать саму сущность феноменального мира. Закономерно, что свою (по сути — феноменологическую) творческую практику Ремизов определял словами — «прикидываться» и «превращаться»: «наконец, <…> заглянул в себя и не без удивления открыл и в самом себе целый ряд превращений»[108].
С раннего детства будущий писатель населял сферу существования «Я» совершенно особыми образами, почерпнутыми из книг и рисования, тогда как некая «объективно существующая» реальность оставалась для него за гранью сознания: «Спрятавшись от видимого мира — знать не очень-то мне показался! — погрузившись в мир книг, я продолжал рисовать»[109]. Устойчивая самоизоляция была обусловлена прежде всего тем обстоятельством, что еще ребенком, не подозревавшим о своем плохом зрении и долгое время не пользовавшийся очками, Ремизов воспринимал окружающую действительность как внеположенное его собственному миру призрачное пространство: «Мой мир — совсем другой мир, это был осиянный, пронизанный звучащим светом и окрашенный звуками и мир, о котором знал только я. <…> И когда я надел очки, все переменилось: как по волшебству, я вдруг очнулся и уж совсем в другом мире»[110].
Вынужденная объективация границы, отделявшей мир от «Я»[111], которая пришла к будущему писателю с появлением очков, не только не разрушила, но даже повысила ценность собственного взгляда на внешние явления, заставила переключить внимание с воспринимаемых вещей на сам акт восприятия. Логически осмысленные и направленные на самое себя переживания соединились у Ремизова с «расположением к миру»: «У меня было именно такое чувство — расположение к миру, <…> — вот чего пожелаю людям. И непонятно, откуда это приходит на человека, не могу объяснить себе, как возможно, все видя, и мало того, все чувствуя, держать в своем сердце расположение ко всему…»[112] В «Подстриженных глазах» подробный рассказ о мучительных фобиях всего «жизненного», которые были неизбывны до такой степени, что если даже самому пугливому существу на земле суждено перебояться, то «нас останется двое: мир — грозящий и я со своим страхом», сменялся утверждением: «а ведь я люблю и землю и цветы и деревья и море и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни, и мне больно перед болью и несчастьем человеческим и мне жалко зверей и я берегу вещи и я чувствую себя „человеком“ перед глубокой мыслью человеческой, перед поступком человека большого сердца, смелости и мужества»[113].