Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У синтетической не-жизни не осталось измерений, осталась лишь поверхность, плоскость видимого, полиэтиленовая оболочка означающего без обозначаемого, как деньги без золота, мартен без огня, цветущая красавица — без матки. И все поэтому — как рыба головой об лед. Но тут словно сильная птица, встрепенувшись и взмыв, рассекла черный лоб этой ночи и наполнила череп мгновенным упругим дрожанием: слепяще ясно он услышал, как одноединственное лишнее как будто повторение крохотного кода приводит целое, систему, организм к необратимой трансформации, и все, грядет распад, агнозия, апраксия, афазия; великая тоска по Божьему призрению мгновенно выворачивается на сладкую, горячую и нежную изнанку и мягко-величавый, торжественно-смиренный перезвон становится подобен подтаявшему леденцу, протянутому музыкой крикливому, эгоистично-жадному ребенку: на языке и в амигдалах — избыточная сладость субститута вместо прозрачных капель вышней милости.
Ничто не рушилось, все интроитусы и антифоны шли в своем порядке, но будто бы из звука испарилась плоть; молящиеся голоса и струнные сливались в нечленораздельный плач сиротства и вдовства, но в этом слитном, страшном, бегущем пустоты потоке взывающего «а-а-а!..» вдруг проступали, если в них специально вслушаться, легко опознаваемые, знакомые едва не по рекламам ключевые фразы, кроме которых ничего не спето и ничего уже не надо петь.
Драпировка аскетически строгого упования на Вседержителя спадала, бесстыдно обнажая остов плача, и этот оголившийся скелет успокоительно и мягко обрастал как бы прелестным Шуманом и как бы нежным Брамсом, и не было уже ни вдов, ни сирот, ни кожи, почерневшей, словно печь, от голода, — одна сплошная пытка раем, и никакого светопреставления не наступало; рассыпанный на камни и вновь отстроенный Иерусалим удерживался только пустой силой вожделения — как будто уцелевшей в сухом остатке от молитвы слепой одноклеточной потребностью «пожить еще немного», — и всякое желание утолялось моментально.
4
В четвертом часу ночи он сдувшейся анакондой помпы отвалился от рояля, от испещренного значками и вымарками нотного листа: смех больше не прокачивали сквозь, трепещущие в точках мелодических горизонталей и набухающие паточной сладостью пилюли бесполезного бессмертия как будто вышли вдруг естественным путем, и Эдисон, пошатываясь чуть от послепроцедурной сонной слабости, побрел к дивану… и вроде дело сделано, как надо, и все паскудно, как жевать вчерашний пирожок… короче, начиналось самое противное — лежать во тьме и слушать самого себя, погано, пустотело резонируя после усильно-напряженной умственной работы. Нейроны, миновавшие фазу неистовства, по-прежнему возбуждены, нагружены остаточным вот этим электричеством, и это не дает уснуть, рабочая тревога отливается свинцом обыкновенного животно-детского ночного страха: а где я буду, когда меня уже не будет, да, отец? Вот это у него не лечится, все время чувствуешь на горле тяжесть наполовину сомкнутых железных челюстей, и страшно хочется заснуть, исчезнуть, провалиться, чтоб челюсти разжались, и страшно в то же время засыпать, как будто сон есть смерть… вот это у него с годами обострилось — бояться стал малейшей замутненности сознания, вот и лежишь, все время видя даже сквозь сомкнутые веки жемчужносерую полоску света в щелке между шторами. И что-то еще важное успеть необходимо, главное, к чему все прежнее лишь робким было подступом, и будто в то же время «и не стоит начинать». А как было раньше — упал и исчез, свободно, радостно, без сожаления, так, будто уже что-то сделано тобой настоящее, то, для чего и выполз некогда из кровоточащего рва, из сокровенной материнской тьмы… куда девалась эта благодать, куда девалась эта простота исчезновения?
Работу его стала продырявливать смерть, непогрешимо верное предчувствие ее еще в зародыше. Бесплодие — иначе и не скажешь. Он будто уже знал, что будет. Вплоть до того, что через год о нем напишут. «Насмешливая в своей пафосной религиозности камлаевская паралитургия не столько возвещает о совершившемся падении Иерусалима, сколь знаменует переход к всеобщему «успокоению в ничтожестве». Структурные взаимоотношения частей в «Иеремии» таковы, что ясный негативный смысл, дробясь на узнаваемые сегменты-«кирпичи», меняет знак на «плюс»: все обращенные в метафизическое рабство, все ждущие и ищущие избавления не только его не находят, но будто и не ведают, что ищут, — рыдают и сами не знают о чем. «Главный принцип воспитания — поорет и перестанет».
Так, как события проистекали пару лет назад, уже не будет: пустопорожнее кощунство «запрещенного» концерта, одноразовый шок на продажу коллективных «Страстей по Матфею» — немного посидел в суде под упаковочные шелесты и вспышки фотокамер и двинулся освобожденно, оправданно и оштрафованно на выход — во двор, забитый православными хоругвеносцами и прогрессивной либеральной отарой, под проклинающие вопли и рукоплескания — «ура!» из глотки бунтаря, «долой!» из пасти черносотенного воинства; пробилась, протолкнулась, подскакала худой угольной галкой прихожанка, подсвечница с иссохшим фанатичным, истовым лицом и, заглянув в глаза с запоминающей ненавистью, обидно, смачно харкнула в камлаевское рыло. Здесь не Дамаск, не Тегеран и даже не Иерусалим, здесь в худшем случае — слюной с соплями… Он вспоминал свое участие в «Страстях…» и думал: любая, в сущности, манипуляция с готовой красотой, с объектом, почитаемым священным, суть рукоблудие и ничего другого кроме, и можно говорить о смысле, пульсирующем «между нот», об актуальных целях и задачах, но суть останется такой же — не происходит оплодотворения, зачатия, зерно не дает и не может дать всходов.
Что нужно Богу — поклонение или разговор? От чего устал больше — от скудоумия, разбитых об пол лбов и мироточащих икон или от игр человеческого разума с мощнейшей, величайшей идеей, которая вот этим разумом когда-то и была порождена? От раболепия боящихся болезней, исчезновения целиком, без вознесения какой-то там души, без воскрешения из мертвых, или от этой трехсотлетней, непрерывной потехи над подобием и образом, от ликов, выложенных черной икрой на золотых окладах?.. От честной имитации обряда или от издевательства над мертвым ритуалом?
Все это слишком далеко зашло, все это слишком давно началось. Где примитивная, святая, неотделимая от страха голода и холода, душевнобольная покладистость древних: не промычишь мольбы, не воспроизведешь хрипящим горлом все шероховатости обертонов, как это заповедовано предками от века, — и боги не проснутся, предстоящая охота не будет удачной, на высохшую землю не прольется благодатный дождь. Посредник между долом и горой, смиренный медиатор, божья дудка умер, освободивши место «человеку — мерилу всех вещей» с его религией прогресса и мечтой о покорении природы, об истреблении, вытеснении живой жизни своими представлениями, своими мощными абстракциями вроде «гениальности» и «денег»; затем прошли «классические» времена «творцов», которые самолюбиво упивались своим ничем не ограниченным господством над изначальным звуком, и наступили времена предельной истощенности реальности. Отсюда и его, Камлаева, давнишнее и представлявшееся безупречно верным убеждение, что честному, живому музыканту «в наши дни» не остается ничего другого, кроме как сознательно озвучивать вот эту невозможность соединения с реальностью.
Все время мнилось: холодно и отстраненно констатировать вот эту «нетость», смерть (не автора и не искусства, нет, — об этих двух самовлюбленных идиотах — о человеке и его исчадии нечего жалеть, туда им и дорога) есть первый и необходимый шаг к рождению чего-то нового. Ведь говоря о «нетости», одновременно говоришь о голоде, не можешь не прийти к великой, всепоглощающей тоске по тому, кто отсутствует. К таким же точно голоду, тоске, какие человек испытывал в начале, когда поднялся с четверенек и был один, бессилен перед природными стихиями и смертью.
Чем дальше забирался в эту бескрайнюю пустыню, чем изощреннее и тоньше пелось об этой захламленной пустоте, тем глубже он, Камлаев, уходил на дно с метафизической чугунной болванкой на ногах, тем слаще становилось погружаться, до эротического прямо возбуждения.
Господи, какой глухотой я наказан! Кому служу? Кому кричу «приди, возьми меня»? Играя в кубики умерших сыновей Твоих — что на деле творю? Не механически ли расширяю пространство потребления еще одним звучащим наименованием? Пугая голодом ни в чем не знающих нужды, не зарабатываю ли на этой жирной теме сам? Что Твой порядок мне — живая правда или голая идея, что Твоя истина — любовь или товар, который я ворую и сбываю, обогащаясь и не видя срама наготы своей?
Ломать и давить
1
Наутро после дойки пушкарей Нагульнов приехал к себе в ОВД на Суворовскую и сразу же закрылся в кабинете писать обоснование применения табельных стволов — своего и Якута, — из которых вчера расстрелял по обойме «в направлении автомобиля типа джип гражданина Дзагаева Сулеймана Билановича и убил гражданина Одегова Мусу Сулеймановича. Все было просто, как два пальца обоссать: оперативное мероприятие, проводимое внепланово по поступившему от бдительных граждан сигналу; еще бы доля — ив него, Нагульнова, шмальнули бы; АКМ прилагается, лейтенант Байтукалов стрелял по колесам, «препятствуя дальнейшему перемещению транспортного средства под управлением вооруженного преступника»… обобществленной, нечеловеческой речью протоколов за двадцать лет без малого Нагульнов овладел вполне.