Серебряное блюдо - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующей стадией развития человечества, если хотите, предначертанной ему историей, было появление интеллектуалов. Теперь, когда массы пристрастились читать, мы, как считал Зет, разбрелись кто куда. Ранние периоды такого интеллектуального развития неизбежно порождают смуту, преступления, безумие. Не об этом ли, вопрошал Зет, написаны такие книги, как «Братья Карамазовы», — не о распаде ли, к которому приводит рационализм в феодальной, крестьянской России? Об отцеубийстве как первом результате революции? О противостоянии условиям современной жизни и современным веяниям? О наводящей ужас борьбе греха и свободы? О мегаломании первооткрывателей? Быть интеллектуалом означает быть выскочкой. Выскочкам предстояло изжить изначальные необузданные порывы с их безумной низостью, переродиться, стать бескорыстными. Полюбить истину. Дорасти до величия.
Само собой разумеется, Зетланда послали в колледж. Колледж принял его с распростертыми объятиями. Он получал призы за стихи, побеждал на конкурсах эссе. Стал членом литературного общества, кружка по изучению марксизма. Считал вслед за Троцким, что Сталин предал октябрьскую революцию. Вступил в молодежную организацию «Спартак»,[42] но последовательным революционером не стал. Изучал логику по Карнапу,[43] позже по Бертану Расселу[44] и Моррису Р. Коэну.[45]
Вследствие чего — и ничего лучше выдумать не мог — уехал из дому, снимал меблированные комнаты, чем грязнее, тем лучше. Лучшей из них был беленый бункер на Вудлон-авеню — раньше туда ссыпали уголь. Сквозь беленые доски просачивалась угольная пыль: в примыкающем к комнате сарае все еще хранили уголь. Окна в комнате не имелось. Бетонный пол прикрывал расползающийся лоскутный коврик. Зету предоставили колченогий, прожженный сигаретами библиотечный стол и торшер без абажура. Над его койкой висели счетчики всех квартир. Платил он за квартиру два с половиной доллара в неделю. Веселье в доме било ключом — здесь жили представители богемы, европейцы. И, что лучше всего, русские! Домовладелец Перчик утверждал, что служил егерем у великого князя Кирилла. Когда началась русско-японская война, Перчик оставался на Камчатке, и чтобы возвратиться в Россию, ему пришлось протопать через всю Сибирь. С Перчиком Зет разговаривал по-русски. Перчик — ему было сто лет в обед — носил жиденькую бороденку, очки с перекрученными дужками. На задворках Перчик возвел домик из лимонадных бутылок, которые собирал на помойках и свозил домой на санках. Тряпье и мусор сжигали в топке, сквозь колосники пробивался дым. Домовладелец выводил фальцетом народные песни и псалмы. Ничего лучше, чем здешний дом, и впрямь представить себе нельзя. Шум-гам, грязь, безалаберность, вольность нравов — здесь можно было ночи напролет точить лясы и спать допоздна. Где же, как не здесь — мыслить, переживать, воспарять душой. На радостях Зет потешал дом Перчика — разыгрывал шарады, произносил речи, сыпал шутками, пел. Изображал каток для белья, табельные часы, трактор, телескоп. Исполнял «Дон Жуана» — пел все партии, для каких бы голосов они ни предназначались — «Non sperar, se non m’uccidi… Donna folle, indarno gridi».[46] Под речитативы дребезжал клавесином, когда душа командора оставляла тело, рыдал гобоем. Затем — без передыха — изображал Сталина, обращающегося с речью к съезду, или, перейдя на немецкий, коммивояжера, всучивающего щетки домохозяйке, или командира подлодки, отдающего приказ потопить amerikanisсhe[47] пароход. Зет был всеобщей палочкой-выручалочкой в житейских делах. Помогал при переездах. Нянчил детей женатых аспирантов. Стряпал для больных. Присматривал за собаками и кошками в отсутствие хозяев, в непогоду покупал старушкам своего дома продукты. В эту пору он был чем-то средним между раскормленным мальчуганом и подслеповатым юношей со странными взглядами и диковинными побуждениями. Исполненный любви, францисканец по сути своей, святая простота, добыча для любого прохвоста. Сама невинность… В девятнадцать он сильно смахивал на диккенсовского добряка. Если ему удавалось заработать какие-то деньги мытьем полов в больнице Биллингса, он делился ими с пациентами: покупал им сигареты и бутерброды, давал деньги на проезд, провожал их в Мидуэй.[48] Душу его трогали страдания, — а также приметы страданий и нищеты: когда он входил в убогую лавчонку, на глаза его наворачивались слезы. Сморщенная картошка, проросший лук, жалкое лицо хозяина лавки — все причиняло ему боль. У кошки случился выкидыш — он обливался слезами: ведь кошка мучилась. Я выбросил мертворожденных котят в загаженный подвальный сортир. Вышел из себя: он довел меня своим нытьем. Играешь на чужих чувствах, сказал я. Он предостерег меня: нельзя быть таким жестокосердым. Я сказал, что он склонен все доводить до абсурда. Он обвинил меня в бесчувствии. Необычный для подростков спор. Видимо, в кризис притягательная сила американизации ослабла. Мы сорвались с крючка и ухватились за возможность не тщиться стать американцами на все сто процентов. Мы были комичной парой университетских умников, которые и повздорить не могут без того, чтобы не сразить друг друга цитаткой из Уильяма Джеймса[49] и Карла Маркса, или Вилье де Лиль-Адана,[50] или Уайтхеда.[51] Мы решили, что являем собой джеймсовские типы — тонкокожего и толстокожего соответственно. Меж тем, Джеймс сказал: самому толстокожему не вынести, если сообщить ему, что случилось в городе за один день. Быть настолько толстокожим, насколько требует жизнь, никому не под силу.
— Если ты не остережешься, сострадание тебя оставит, — сказал Зет.
Вот так он изъяснялся. Неизменно изысканно. Бог весть, откуда он почерпнул этот аристократический стиль — от лорда Бэкона,[52] не иначе, а также от Юма,[53] ну и чуточку от Сантаяны.[54] В беленом подвале он вел с друзьями диспуты. Языком чистым и музыкальным.
Так ведь он и был музыкальным. Куда бы он ни шел, он разучивал то концерт Гайдна, то Бородина, то Прокофьева. В глухо застегнутом пальто, с портфелем под мышкой, он во время скрипичных пауз сжимал пальцы в подбитых пухом перчатках, выдувал музыку горлом, щеками. В прекрасном расположении духа, но с отнюдь не прекрасным — ни дать ни взять пожелтевший виноград — цветом лица, грудными звуками он изображал партию виолончели, носовыми — партию скрипок. Деревья стояли на расчищенном метлой, перемешанном с пылью снегу, их корни, вросшие — не вырвать — в землю под мостовой, питала просачивающаяся из сточных труб вода. У Зетланда и белок перед деревьями было преимущество — свобода передвижения.
Когда он переступил порог Кобб-холла,[55] его обдало жаром. Кобб-холл был выдержан в излюбленных баптистами коричневатых тонах, строгий, навощенный — чем не старая церковь. В здании было натоплено, жар опахнул его лицо. Щеки вспыхнули. Очки запотели. Он оборвал медлительную мелодию бородинского квартета и вздохнул. После чего переменил выражение лица с музыкального на интеллектуальное. Приготовился отдать всего себя семиотике, символической логике — читатель Тарского,[56] Карнапа, Фейгля[57] и Дьюи. Рыхлый молодой человек с нездоровым цветом лица, рыжеватыми с зеленым отливом, гладко зачесанными волосами, он сел на жесткий семинарский стул, вытащил пачку сигарет. Вечно играя роли, здесь он играл Головастика. Среди щербатого Кожа-да-кости Джона в рваном свитере, Тисевича с кустистыми бровями, Смуглой Салли — прехорошенькой, квелой, бледной барышни, рыжухи и тяжелой заики мисс Крехаян он стал ведущим логическим позитивистом.
Ненадолго. Не было такой области умственной деятельности, которая была бы ему не по зубам, но посвятить жизнь логике он не хотел. Рациональный анализ, однако, его привлекал. Эмоциональные борения человечества ничем не разрешались. Все то же повторялось в повседневной жизни снова и снова со страстью, со страстной дуростью, совсем как у насекомых, — порыв, напор, желание, самосохранение, самовозвеличивание, поиски счастья, поиски самооправдания, опыт прихода в жизнь, опыт ухода из жизни — из небытия в небытие. Скука-то какая. Ужас-то какой. Обреченность. Так вот, математическая логика может освободить от бессмысленности существования.
— Послушай, — сказал Зет — он сидел на обшарпанном стуле стиля «Баухауз»,[58] сползшие очки укорачивали его и без того короткий нос. — Так как суждения или верны или неверны, значит, что есть, то и есть верно. Лейбниц[59] был не дурак. При условии, что ты и впрямь знаешь: то, что есть, и впрямь есть. И тем не менее я еще не пришел, как полагалось бы истинному позитивисту, к окончательному выводу относительно религии.