Из тьмы и сени смертной - Константин Калашников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром встали рано, пили кофе в непротопленной столовой. Подавала женщина, которая, казалось, жила здесь всегда и смотрела за хозяйством. Илья быстро привыкал к морозному, солнечному, одноэтажному южному городу. Дома говорили: холодно, потому что климат континентальный. Илье нравилось это слово. Оно так шло ко всему, ко всем приметам новой жизни.
Скоро пришла весна, его первая южная весна. В кинотеатрах шли фильмы, где тоже цвели яблони, улыбались девушки, где любили. Но эта неэкранная весна была стремительней и ярче. Вода бежала в арыках, от снега за пару дней не осталось и следа, как-то сразу стало невероятно тепло. И важное слово, повернувшееся к нему обратной стороной, всплыло в последний раз, а зимние вещи – убраны за ненадобностью.
Но, задолго до наступления настоящей жары, он запомнил одно весеннее утро с не успевшим набрать настоящей голубизны небом, с уже начавшим дрожать от испарений земли воздухом и резкими от высокого солнца тенями голых веток на быстро сохнущей земле; утро, родившееся где-то в глухом углу сада, между нависавшей над кустами просторной верандой и сходящимся к ней углом глиняным дувалом, – место странное, никем не посещаемое, и оттуда, однажды родившись, утро быстро и уверенно заполонило собой весь сад, пробежало вокруг бассейна, овеяло его взмахом крыльев, так что задрожала рябь на его зеркале, ворвалось в ноздри, влилось тонким холодным вином в гортань, а немного позже запах тончайшей пыли и нагретой земли заполнил легкие.
За летние месяцы Илья привык к одиночеству. Большой сад и почти всегда пустой дом – отец, как и мать, возвращался обычно не ранее семи. Он был один. За высокими воротами начинался другой мир. Там была улица. С трех сторон – высокий дувал, наполовину скрытый кустарником и плющом. Сад был властителем его дум, почти единственным, особенно в первый год, другом и собеседником. Летними вечерами, когда спадала жара и высыхала земля вокруг цементного парапета бассейна, можно было часами следить за игрой его теней. На пятнистой от листьев земле он читал, как в книге, где герои – ветер, листва и будущее, к которому, казалось, можно было взлететь по лестнице из солнечных лучей.
Помнил он и светло-серую пустыню двора, где было больно ступать по раскаленным булыжным холмам, долгие этюды и сонаты на желтом «Циммермане», притаившемся в углу его комнаты. Когда приезжал отец и после ужина они ехали куда-нибудь, он впитывал: запахи – бензина, пыли, нагретого мотора, зрелища – бесконечных зеленых аллей, бегущих в черном вогнутом лаке, ощущения – плотный, теплый, душистый поток встречного воздуха, почти материальный, особенно когда они выбирались на шоссе. А днем из окон кабинета часто наблюдал, как трамвай не решался обогнать очередную похоронную процессию – мимо дома шла дорога на кладбище.
Недолгие часы между обязательной игрой на фортепиано, перемежавшейся бассейновыми заплывами и вечерним спектаклем в ОДО либо оперном театре, были подобны красивой площадке где-нибудь на цветочной террасе, обращенной к морю. Они имели смысл разбега, разлета, как путь, ведущий к чему-то, что должно было произойти позже, вечером или теплой душистой ночью. Доступность, необязательность разбега придавали этим потерянным часам какую-то чарующую вялость – если только можно поставить эти два слова вместе.
Внешне это были часы, пронизанные еще жарким, яростно борющимся за высокое место на небосклоне солнцем, раскалявшем и без того горячий булыжник двора, деревянную садовую скамью на углу дома. Удивительно, что дерево может так нагреваться. Когда-то темно-зеленая, с неинтересным, однозначным цветом, от зноя, дождей, времени она приобрела вид старой вещи.
Во дворе и в саду все мысли в этот час улетучивались, хотелось сидеть на этой скамье, разнеживаясь под солнцем, давно прошедшим зенит и яростным из последних, но, казалось, нескончаемых сил (этот жар был бы невыносим, если бы не успокоительная мысль о неизбежности вечера), – нужно было говорить с ним на его языке, то есть подставить ему свой лоб, все лицо, тело и впитывать его, не думая более ни о чем, блаженно потерявшись в этой расплавленной субстанции.
Но стоило уйти в комнаты, как тебя окружали полутьма и прохлада, в которых не было такого плотного, значительного, успокаивающего начала, каким был дневной жар; приходилось во всем заново разбираться, появлялись новые ощущения: часы оставшегося ожидания становились чем-то незначительным – они светили отраженным светом только что покинутого дня, в них тихо шевелились предвкушения вечерних удовольствий.
В кабинете – свет дня на выцветшей салатного цвета скатерти, покрывавшей круглый столик, на ней – маленькие карты, еще из Маньчжурии, – серебряная с черным рубашка, на которой черный кот, выгнувший спину. Желтеющие от жары акации за высокими пыльными окнами, на окнах – темно-зеленые шторы. В большом кабинете с книжными шкафами и какой-то помпезной казенной мебелью, заключившей временный союз с вывезенной из Москвы, возглавляемой старым знакомцем – письменным столом красного дерева (за которым Илья, значительно опережая программу, с помощью матери ознакомился с секретами алгебры и ядерной физики), – деликатное тиканье ромбовидного шедевра с римскими цифрами, переживавшего пик своей карьеры в служении хозяевам. Стрелки на циферблате говорили о близости грядущего вечера, издали последний казался скопищем блестящих удовольствий, как с высоты город кажется скопищем переливающихся огней. Но когда наконец наступал долгожданный вечер (столь долгожданный, что лелеялось само ожидание его), то удовольствия эти оказывались отстоящими друг от друга, между ними обнаруживались ничем не заполненные промежутки, часы выстраивались в длинный ряд похожих друг на друга минут, в которых, впрочем, не было ничего неприятного. Начать хотя бы с одевания в вечерний костюм перед красивым старинным трюмо, с застегивания запонок из горного хрусталя, с повязывания недавно освоенного галстука. Его мог прервать только глухой сигнал машины за воротами – следовал лязг задвижек, и вот мы уже почти готовы, идем комнатами с внезапно потерявшей значительность полутьмой, идем к другому крыльцу дома, выходящему во двор, чтобы сесть в машину, и в последний момент еще застаем легкий гул тяжелого автомобиля по булыжнику.
Так наступила осень. То были месяцы, когда реальность обгоняла поэзию – вернее, ее предчувствие. Из каждого угла сада, из каждого взгляда в окно, из каждого звука и даже – из каждого движения воздуха – рождалась тонкая золотая нить, ведущая тогда в будущее – конечно же, неизменно прекрасное, разве что обретшее за эти месяцы – а стояла, как уже говорилось, теплая и сухая, нескончаемая ташкентская осень – новый для Ильи восточный колорит. Кроме ноток восточных, время от времени всплывали в разговорах имена и факты из «того» времени. К разговорам Илья, разумеется, внимательно прислушивался; и странно, и радостно было это новое – о русском духе, русской идее, да и что греха таить – о русском оружии. На Востоке силу уважают, с нею считаются – не менее чем с мудростью. Вернее было бы сказать, что это два противоположных, по сути, начала – сила и мудрость – живут на Востоке в иррациональном, но гармоничном браке, смысл которого расчетливой европейской душе недоступен. В душе же русской, впитавшей за столетия вольницу с запахом ковыльных степей, дымом костров и пожарищ, перемешанных в глубинах национальной памяти с колокольным звоном и отзвуками византийских преданий, связались они причудливо и накрепко.
Илья знал уже тогда, что состояние это, превышающее любое мыслимое счастье, не продлится долго, он предчувствовал, что готовится уже и для него отравленное веретено, – но оттого еще внимательней следил за тем, как разматывает время эти золотые нити, чтобы потом, спотыкаясь во мраке взрослой жизни, добраться (пусть лишь в воображении, но разве оно не спасительно?) до земли обетованной, то ли оставшейся в прошлом, то ли пребывающей в мирах еще неизведанных. За долгие годы, отделявшие его от райского острова середины пятидесятых, научился он вызывать в памяти живо и ярко уютную гостиную на «малой» половине большого особняка, предназначенной, скорее всего (еще в достопамятные времена), для семьи отдельно живущего взрослого сына хозяина. Вечерами – а в ранние ноябрьские сумерки уже днем – зажигалась там бронзовая люстра с розовым плафоном, купленная тогда же и прокочевавшая по разным квартирам не одно десятилетие. Звук шагов утопал в уютном, теплых бежевых тонов ковре, лежавшем перед казенным гнутым диваном и парой кресел. Между диваном и креслами – столик, за ним пили чай и курили гости. Зарешеченные высокие окна выходили на длинный, мощенный булыжником двор, далее взор упирался в высоченную, метров в пять, общую с соседом-пограничником стену. Вдоль стены, от ворот до своей будки, бегала на цепи, скользившей по проволоке, полюбившаяся Илье овчарка-трехлеток, прямой потомок знакомых ему по фильмам героических собак тридцатых годов, так отличившихся в борьбе с басмачами. Наш же умнейший пес, нареченный в духе времени Тарзаном и подаренный тем самым пограничным генералом, тоже был по-своему знаменит – взял все главные призы округа. Вел себя с достоинством, чувствовал значительность свою, а уж предан был до последней, немыслимой даже у собак степени. И то была лишь малая доля сокровищ, что со все большей готовностью являлись перед взором Ильи!