Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи - Ольга Матич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я любила устраивать большие вечеринки, Алик – нет. Мне удавалось это делать только тогда, когда в Лос-Анджелес приезжали русские писатели. Особенно мне запомнились вечеринки в честь Беллы Ахмадулиной, Бориса Мессерера и Евгения Попова, на которых русские и их разнообразные политбюро «мирно сосуществовали» с американцами. На «Поповскую» пришел мой старый левый приятель, профессор русской истории Арни Спрингер, в 1957 году побывавший в Москве на Всемирном фестивале молодежи[549]. В 1980-х он, будучи гетеросексуалом, стал носить женскую одежду. Явившись к нам в черной юбке в белый горошек, с красиво подведенными глазами и покрашенными ногтями, он сильно заинтриговал Женю и других русских. (Арни впоследствии стал одним из прототипов вышеупомянутой «Родословной».) На вечере в честь Беллы у Алика завязался спор с нашим соседом, профессором UCLA Дэвидом Канзлом (Kunzle), о войне в Афганистане; Жолковский клеймил Советский Союз, а тот, левый марксист, – ЦРУ, якобы поддержавшее моджахедов (это до сих пор не доказано). Ему, разумеется, и в голову прийти не могло, что никому тогда не известный Усама бен Ладен станет организатором знаменитого теракта 9 / 11[550].
Наши с Аликом политические взгляды тоже сильно различались. Для меня были неприемлемы такие, например, его утверждения: чернокожим американцам нужно заняться повышением своего культурного уровня и совершенствованием трудовой этики, а уже потом настаивать на правах; западные либералы (вроде меня) ничего не понимают ни в отношениях с Советским Союзом, ни в отношениях с арабами. Даже если в них есть доля истины, их безапелляционность режет ухо, не говоря об отсутствии более сложного анализа. Алик любит повторять слова Владимира Маркова: «Иногда хочется поменьше sophistication»; они относились к либеральному политическому дискурсу, хотя слово «дискурс», конечно, отсутствовало в словаре Маркова, которого Алик уважал как ученого.
В конечном итоге мы друг другу не подошли, но, расставшись, остались друзьями. Эта способность есть у нас обоих; у меня она – шульгинская. Прожить вместе почти десять лет, а потом стать врагами – значит зачеркнуть свое прошлое.
Андрей Синявский, или Абрам Терц, и Мария Васильевна Розанова
В 1985 году мы с Андреем Донатовичем Синявским долго беседовали о его жизни, работе, автобиографическом романе «Спокойной ночи», который он мне подарил и который я быстро прочла. Из этого разговора мне особенно запомнилось его описание того, как он эмигрировал (в 1973 году): «Сначала границу тайно пересек Абрам Терц, а несколько лет спустя за его текстами последовал Синявский». Терца он сравнил с гоголевским Носом, отпавшим от коллежского асессора Ковалева; Нос, по слухам, собирался бежать за границу. Получилась телесная метафора писательской идентичности: автор как бы обладал двумя телами – в соответствии с советской практикой разделения творчества на «печатное» и «непечатное»; Синявский печатался в Госиздате, а его «Нос», Абрам Терц, – в тамиздате. Как мы знаем, КГБ потребовалось много лет, чтобы это установить.
В «Спокойной ночи» Терц представлен как «темный двойник» Синявского: «налетчик, картежник, руки в брюки, в усиках ниточкой, с виляющей походкой», ироничный, наглый, приблатненный сорвиголова с ножом (по-тюремному – «пером») в кармане – противоположность Синявского, скромного интеллигента, склонного к созерцанию и компромиссу[551]. Разделение на Синявского и Терца отражало противоречие между общественным и частным началами тех представителей советской интеллигенции, которые отделяли свою частную идентичность от общественной (что, разумеется, имело политические коннотации). Впрочем, в эмиграции Андрей Донатович по-прежнему одни тексты писал от имени Синявского, а другие – от имени Терца; раздвоение авторской идентичности не было одним только способом увернуться от властей. Его «черный герой» с усиками нравился ему больше, чем бородатый, кабинетный Синявский: с ним ему было интереснее.
Инакомыслящая интеллигенция брежневской эпохи, создававшая виртуальный пространственный разрыв между собой и официальной культурой, использовала иронию как средство отмежевания. Изощрение в этом ироническом дискурсе, как я пишу, можно назвать своеобразным советским дендизмом, который – мне думается – придумал Синявский. Ведь Терца можно назвать эдаким приблатненным денди.
В процессе написания статьи о литературе третьей волны эмиграции для «Нового литературного обозрения» недавно я полностью оценила новаторство Синявского, породившего множество культурных и литературных практик; начать стоит с того, что они с Юлием Даниэлем, оказавшись одними из первых инакомыслящих, арестованных после смерти Сталина, достойно вели себя во время процесса (1965) – не признавали своей вины. Синявский высказал тогда важный, пусть и очевидный, постулат: «Художественный образ условен, автор не идентичен своему герою». Терц первым по-новому посмотрел на соцреализм, дополнив представление о нем неожиданными для середины 1950-х годов характеристиками, – понял его как возвращение к классицизму, например. В статье «Что такое социалистический реализм» он назвал сталинскую эпоху «темной, волшебной ночью», а про Сталина сказал, что тот был «специально создан для гиперболы, его поджидавшей. Загадочный, всевидящий, всемогущий, он был живым монументом нашей эпохи, и ему недоставало только одного свойства, чтобы стать богом, – бессмертия»[552]. Много лет спустя, уже в Париже, Синявский развил эту мысль в статье «Сталин – герой и художник сталинской эпохи» (1987)[553].
Где-то в середине 1970-х годов, когда я начала понимать, что такое постструктурализм и постмодернизм, я осознала, что гибридная авторская идентичность Синявского и специфическая ирония Терца характерны как раз для постмодернизма. То, что в иронических «Прогулках с Пушкиным», написанных в лагере, а изданных уже в эмиграции, образ Пушкина деконструируется с позиции зэка, а образ зэка – через легкомысленные «прогулки»: ведь они суть сладостное бесцельное хождение, совсем не то что насильственное, «целесообразное» перемещение по зоне[554]. В манере Василия Розанова, чей парадоксальный стиль повлиял на стиль Терца, он объявил Пушкина воплощением «чистого искусства» и его тайн. Именно это зэк и постигает благодаря своим «недозволенным» прогулкам и любви к Пушкину.
Пространственное измерение художественной прозы занимало Синявского всегда. Моя любимая пространственная метафора в «Спокойной ночи», характеризующая ХХ век, – это превращение лагеря с его лабиринтами в собор, который у Пруста символизирует «строящуюся» книгу. Синявский писал, что «словесная масса обладает пространственными параметрами, которые свойственны архитектуре и изобразительному искусству»[555]: темпоральность нарратива принимает пространственную форму. В модернистской прозе этот прием уже использовался, но осознан и осмыслен он был постструктуралистами. Как написал после смерти Синявского Михаил Эпштейн, вращение знаков вокруг пустой воронки центра-значения в «Голосе из хора» – «одна из устойчивых,„коллективных“ метафор всего корпуса текстов западного постструктурализма»[556].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});