Сочинения. Том 2 - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, писал ли я вам, что нашел в Якутске могилу Анны Гавриловны Бестужевой, умершей там в ссылке с вырезанным языком. На ней не было уже и креста. Могилы Войнаровского не знают, но указывают на другом берегу Лены против Якутска, в селении, называемом Ярмонкою, место, где стояла его юрта. Для первой хотел я своими руками высечь камень, с сердцем в терновом венке посредине; но прежде чем привезли хорошую плиту, я должен был выехать, — страдать за другими горами.
Если есть еще время, удержитесь печатать отказ мой Смирдину. Он писал ко мне; говорит, что сестра моя заверила его в моем содействии, а мне не хочется впутывать этого чистого имени в каверзы петербургской журналистики. Я отвечаю ему, как он стоит, и сказал, что обращаю против него же оружие, которым думал победить меня. Он предлагает мне 300 р. за лист, я требую 500. Зло уже сделано, надобно наказать виновника. Это, впрочем, не помешает мне писать для вас. Если б у меня не было брата за Кавказом, которому нужны деньги, ибо он выходит в отставку и расплачивается с долгами, никогда бы я не написал ни строчки для людей, которые думают купить мое перо еще в гусе и щиплют живого.
Недели три не брался за перо: сборы к смотру мешали, теперь присяду. Чтоб втравить себя в дельное, начну чем-нибудь шуточным. Во всяком случае первое дело будет для вас.
У нас мюриды (преданные) убитого Кази-муллы от голоду начинают шалить не на шутку. Недавно увели целое село с людьми и скотом в горы. Вельяминов добирает с Чечны прошлогоднюю подать. Партии разбойников уводят и рубят русских дровосеков, грабят даже офицеров; на будущий год должно ожидать усмирительного похода.
Благодарю за все посылки. Ложки и ноты получил вчерась. Не посылаю поправок с этой почтою, ибо не все еще номера отыскал. Беда невелика, если и не напечатаются. Третий том будет слишком дороден, не расколоть ли его надвое? В 1825 году в августе есть мое письмо о петергофском празднике. Оно вздор, но может пригодиться в добавку. Поцелуйте ручку у супруги вашей.
Ваш душою
Александр Бестужев.
19. Н. А. в М. А. Бестужевым
Дербент, 1833 года, декабря 21-го.
В Петровский завод. Просят отослать поскорее.
Дорогие, любимые братья, Николай и Михаил!
Сестра Елена Александровна приложила к своему письму письмо из Петровского от княгини Трубецкой, писанное 23-го июня. Давно уже минул этот месяц, по послание свежо для меня: оно, казалось, повеяло мне стариною, не изменившеюся в холоде Сибири до сих пор. Да, я узнаю в брате Николе, в тебе, мой идеал светской доброты, все того же брата-критика, который никак пе хочет баловать родного и, гладя ребенка по голове, говорит: «Учись, Саша, смотри вверх, Саша!» О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мои повести сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего того, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение творца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто; но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь; но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог. Доказательство тому, что слог мой самобытен и нов, — это неуменье подделаться под него народцев, которые так охочи писать и так неспособны писать. Пусть найдут еще в моих повестях хоть одно укрывающееся лицо из-за границы, пусть! Неужели мой Саарвайерзен выкраден откуда-нибудь? Если да, так это с портретов Вандейка, не более. Все авторы, словно стакнувшись, задрямили рисовать голландцев флегмою; я, напротив, выставил его горячим, но расчетливым сыном огня и болота: это летучая рыбка. Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям. Неужели, например, в ботанической лекции, как называешь ты разговор Белозора, не угадал мысли: как любовь все предметы переплавляет в свое существо и в самой сухой соломинке находит себе сладкую пищу. Иные главы, по-видимому, вставлены у меня вовсе сверх комплекту, как, например, разговор Кокорина с лекарем; но кто знает: не желал ли я возбудить внимание читателей нетерпением? Это тоже тайна искусства. Кроме того, мои повести могут быть историей моих мыслей, ибо я положил себе за правило не удерживать руки; и вот, если разберете мою медицину, то найдете, может быть, более дельных насмешек над модными мнениями медиков, чем ожидали. Так и во многом другом[218].
У Бальзака много хорошего, но учиться у него я не буду. Разбери глубже, и ты увидишь, что он более блестящ, чем ясен. Кроме того, что он пересаливает олицетворение кстати и некстати, и часто одно и то же в разных соусах; кроме того, что он торопится за золотыми яблоками Аталанты, он слишком разъединяет страсти своих лиц: эта исключительность не в природе. Так, лучшее из его лиц, госпожа Жюль, и ухом не ведет, что за нее давят, режут и отравляют людей. Естественно ли это? Ужели совесть ее чиста или спокойна от любви к мужу или оттого, что она убивает не своими руками! Будь уверен, что я не выставил бы такого лица на поклонение, не надел бы на него бесполого, хоть и бархатного кафтана Колибрадоса! Странно, что у вас так возвышают Бальзака, а молчат про В. Гюго, гения неподдельного, могучего.
Его «Notre-Dame», его «Marion de Lorme», «le s'amuse»[219] и «Боргиа» — такие произведения, которых страница стоит всех Бальзаков вместе, оттого, что у него под каждым словом скрыта плодовитая мысль. Правду сказать, с полгоря и писать им на раздолье и в таком кипятке событий, а для меня куда ни кинь, так клин: то того нет, то другого нельзя, ни источников, ни досуга, а воображение под утюгом. Поневоле клюешь тыкву: виноград зелен.
Теперь я нездоров и потому только доживаю в Дербенте несколько дней, ибо переведен во 2-й гр. л. баталион в Ахалцых. От воли своей давно я отказался; желать мне в Грузии нечего, а кладбища есть и здесь столь же покойные, как инде; со всем тем я еду. Огорчительно для меня, что вы не получали моих писем: с приезда я писал их по крайней мере 20; до вас дошли десятые проценты, жаль: это отбивает охоту писать; это потеря не только для братского сердца, но для самой словесности.
Поблагодарите от меня княгиню Трубецкую за то, что она одна для родных наших служит проводником вестей хоть о здоровье вашем; она ангел-хранитель наш и многих, она отрадное явление на черном поле человечества. Доброго, милого Мишеля прижимаю мыслию к сердцу: что он, что вы оба делаете? Я думаю, стали язычниками, полиглотами? Дай бог вам терпения и здоровья: в них одно возможное счастье несчастных. Ваш многолюбящий брат
Александр Бестужев.
P. S. В голове у меня давно уже лежит роман; при досуге перепишу его. Прочтете — посудите; теперь о нем ни слова.
20. К. А. Полевому
<21 февраля 1834 г.>
Почтенный друг Ксенофонт Алексеевич. И без письма вашего от 14 января угадывал я, в какую тяжкую борьбу вступили Вы с людьми и обстоятельствами, принимаясь за журнал. Кровавым потом смазывается рычаг, двигающий вперед народы, — но подвиг двигателей не останется незаметным или незамеченным в бездне потомства. Работайте. Я тем более ценю терпение Ваше, что сам нисколько к нему не способен, и чувствую, каково для человека выносить подлейшие прижимки цензоров. Говорю по опыту, ибо однажды чуть не прибил цензора Красовского, выведенный из себя его вандальством. Ладить с мадам цензурою не умею я ни на словах, ни на письме. Писав, однако ж, последнюю критику, я клал перед глазами ножницы как символ прокрустовой (sic)[220] постели (etant orthodetement eleve dans la crainte de Dieu et des censeurs[221]), — но все-таки, съежившись даже в картофель, не прошел и вполовину цел сквозь грохот вашего Лазаря. Было худо, бывало худо, — а уж эдакого пошлого, грязного живодерства я не мог себе вообразить, даже замурованный. Приглашайте после этой попытки писать о чем-либо! Слуга покорный. Не только за критику, да и за сказку страшно садиться — и положительно говорю вам, что это главная причина моего безмолвия. Не смея бросать в свою записную книжку мыслей своих, как решиться писать что-нибудь для публики? Малейшее слово мое перетолкуют — подольют своего яду в самое розовое масло — и вот я вновь и вновь страдалец за звуки бесполезные!! На водах выдавали за непреложную истину, что литераторы просили государя за меня. Литераторы! Бог мой!.. Они готовы. съесть меня без уксусу и перцу — и кто у нас литераторные (sic) вельможи? Ужели я их не знаю до подноготной жизни? Поляк Булгарин, поляк Сенковский — оба которые с утра до вечера смеялись над русскими и говорили, что с них надобно брать золото за то, чтобы их надувать! И они первенцы, они судьи, они хозяева нашего Парнаса, с примесью Греча — ублюдка из немца и чухонки, у которого душа повита на гривеннике! Стыд и гнев берет, когда читаешь их патриотические выходки, у которых (как чесночный дух сквозь духи) оскаливается вечный припев: «Подпишитесь на журнал — купите сайку у Смирдина! Он нам платит — он благонамеренный человек». И вот благодаря их (как называют они) книжной торговле — гений есть не что иное, как чекан рублевиков. А словесность — рынок, на котором они (мытники и фарисеи в одном лице) сбивают и набивают цену; и горе тому дерзкому, кто осмелится провезть товар мимо их таможни. По радости, с какой печатают они в «Пчеле» «Историю Видоков-до-смотрщиков», не мудрено угадать в них химическое сродство с этими наростами политического тела.