Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зинаида сродни чеховскому унтеру Пришибееву. В каждом постановлении, указе, инструкции она видит лишь узкий смысл запрета. Вокруг таких, как она, жизнь задыхается и глохнет, ссыхается и вянет. И если частная жизнь еще может как-то противостоять этому напору, то общая жизнь, общее дело, по смыслу своему нуждающиеся в свободе, в просторе, поиске, инициативе, чувстве братства (вот уж чего совершенно лишена Зинаида, чему она изначально враждебна), под натиском запрета и демагогии, которыми прекрасно владеет Зинаида, рушатся и разлетаются на обособленные куски и участки, перестают быть общими. Полифония общей жизни перерождается в какофонию жизни разрозненной и полубессмысленной. И вот эта враждебность всему, постоянно живущая в Зинаиде, сильнее всего отвращает писателя, вот чему он не может, да и не хочет найти ни оправдания, ни извинения.
То, о чем написано в последнем абзаце, не так уж явно прописано в «Суховее», но тем не менее чувствуется, угадывается автором, угадывается и читателем. И здесь место сказать вот о чем: Борщаговского вроде бы никогда не относили к писателям публицистического толка, к тем, кто впрямую высказывается в своих произведениях по общественным и хозяйственным вопросам, производит футурологические прогнозы. Так оно и есть. Однако сила таланта и непредвзятое внимание к текущей жизни, к своим современникам, к тому, о чем они думают и говорят, не раз позволяли Борщаговскому задолго до широкого распространения какого-либо общественного, жизненного явления чувствовать его приближение, видеть его слабо ощутимые приметы, указывать на них. Конечно, тот общественный тип, что воплощен в образе Зинаиды, в пору написания повести («Суховей» помечен 1978 годом) уже и родился и сформировался, но именно Борщаговский указал на опасные социальные потенции его дальнейшего развития и возрастания.
Но приведу более разительный пример. В 1965 году, когда был написан и опубликован первый рассказ «рязанского» цикла — «Ночью», мы слыхом не слыхивали ни о вещизме, ни об оголтелом приобретательстве, ни о той страсти к личному обогащению, которая разделяет людей и с проявлениями которой сейчас приходится бороться нашему обществу. И, по-видимому, оттого не очень были замечены и не так остро восприняты слова Любы Ермаковой о том, что она не хочет другой жизни, кроме общей, не желает жить и работать спиной друг к другу со своими товарищами и соседями. Но как теперь стали понятны и нешуточная тревога Любы, и прозорливость писателя, не отмахнувшегося от этой тревоги, как от чего-то пустого и случайного. Думаю, что еще не раз, перечитывая книги Борщаговского, мы будем обращать сугубое внимание на то, мимо чего некогда прошли со спокойным сердцем.
Густая, подробная живопись Борщаговского, включающая в себя и портрет (примеры, которые я приводил, не являют собой и сотой доли ярких картин психологических состояний человека, что содержатся хотя бы в представленных здесь его рассказах и повестях), и пейзаж, и многочисленные детали пространства и времени, речевые партитуры его произведений, в которых изложены мгновенные соображения и долгие раздумья советских людей 40— 70-х годов нашего века, ситуации и конфликты, отразившие духовные движения нашей эпохи, мужские и женские характеры, в которых выразился русский человек середины нашего столетия, — во всем этом скрыты, видимо, многие предвестия, иные из которых нам уже удалось расслышать, а иные, может быть, неведомы и самому писателю, хотя и вошли уже в его произведения вместе с конфликтами и характерами.
В последние годы Борщаговский стал писать еще гуще и подробней, что особенно сказалось в двух последних его повестях — «Была печаль» и «Портрет по памяти». На страницах теснятся вещи, пространства, люди и идеи, теснятся эпитеты и глаголы действия, фраза уплотнена, заселена до невозможного, в нее уже лишнего слова, лишней запятой не поставишь, само произведение — словно средневековый город, которому тесно в кремлевских стенах и население его выплеснулось в посад, а там — и в пригородные слободы. Конечно, здесь сказалось и постоянное, все время увеличивающееся стремление к краткости, к уменьшению объема. Но и другое стремление, также растущее с годами: рассказать, поведать как можно больше, как можно большим поделиться с читателем, запечатлеть на бумаге, в людской памяти как можно больше встреченных в жизни или узнанных по книгам, по архивным материалам людей. Ведь за каждым из них — судьба, чем-либо да особенная биография, жизненный опыт, хотя бы несколько итоговых слов, выплавленных в тигле жизни. Это и ямщик, везущий Александра Агина из Козельца в Нежин рядом с собой на козлах, так любовно и тщательно выписанный Борщаговским в повести «Портрет по памяти», — с его горьким прошлым и тяжким нынешним существованием, с его жизненным смирением и упорством, с его «выношенными, не сейчас придуманными» словами.
Это и Яшка Воронок — Яков Петрович Воронцов из повести «Была печаль». Мимо скольких подобных людей проходим мы порой в жизни, почитая их бросовыми, никчемными, чья жизнь прошла впустую, от кого и слова путного ждать не стоит. «Оказывается, Капустин просто не знал его, видел, а не знал, не доискивался в нем добра и правоты, принимал его как человека законченного, о котором и думать нет нужды, как о мертвом». А за ним — и это, к счастью, открылось и Капустину, и автору, и нам, читателям, — и родовой опыт («Меня сызмальства отец учил: много красоты на земле, а первая красота — человек, не прогляди, Яков»), и непростая личная биография, и мягкая любовь к людям, не допустившая его до озлобления, и ум, сказывающийся хотя бы в иронии, обращенной прежде всего на самого себя («Если об каждом солдате печалиться, жизнь затмится», — говорит он в ответ на сожалительные слова Капустина о судьбе Воронка).
Если в «Портрете по памяти» уплотнена фраза, то в повести «Была печаль» более всего уплотнено содержание — сюжетное и идейное. Множество сплошных и пунктирных линий пересекают эту повесть из конца в конец, по горизонтали и по вертикали. Самая главная, самая столбовая — это, конечно, та, на которой происходит открытие молодым учителем Алексеем Капустиным сложности, многообразия, ветвистости и одновременно фундаментальности жизни, всего того, что выражено Гете в его знаменитых словах из «Фауста»: «Теория, мой друг, суха, но зеленеет жизни древо». Открытие судьбы и души Яшки Воронка — лишь малое звено в той цепи открытий, которая начинает разматываться перед Капустиным в его давно откладывавшийся и наконец состоявшийся приезд в родную деревню над Окой.
К мальчику Леше, а потом к юноше и мужчине Алексею мир и прежде поворачивался разными своими сторонами, как и к каждому из нас. Он мужал, учился в школе и в институте, работал, учил детей, читал многие книги, решал различные вопросы, возникавшие и у себя самого и у своих учеников, наверняка читал и произносил те или другие слова о сложности и неоднозначности жизни. И тем не менее в начале повести мы видим, что Алексею Капустину все достаточно ясно в жизни, ничего необъяснимого и неразрешимого он не видит ни в себе, ни в своих близких и знакомых, ни в деревне, в которой он вырос, ни в городе, в котором сейчас живет. Как и каждому из нас, ему предстоит пройти некий отрезок жизненного пути, на котором все виденное и пережитое прежде, видимое и переживаемое сейчас поразит своей многогранностью, явит свои бездны и высоты, из плоского и понятного превратится в объемное и порой туманное. Только ли Якова Воронцова — родную мать, уже покойную, он, можно сказать, заново увидит, и не только узнает неизвестные ему факты и эпизоды ее жизни, но и то, что видел и помнил, высветится перед ним в ином, то более резком, то более мягком свете.
«Обостренно, более проницательным взглядом» — и менее высокомерным, добавим мы, — он увидит теперь своих старших земляков, которых знал с мальчишеского возраста, и своих учеников, на которых прежде глядел в основном с точки зрения их радивости или нерадивости, увидит основания их жизни и судьбы, увидит свое неиссякаемое и неизбывное родство с ними, которое, как казалось ему, если и было, то навсегда оборвалось с его отъездом в город, к тамошнему свету из здешней темноты, к тамошней звени из здешней глуши. Увидит — может быть, впервые с мальчишеских времен, когда иначе и не думал, — что жизнь и здесь бьется, сверкает и звучит и что, более того, без этой жизни, которая некогда переполняла его всего, а потом словно вытекла, он на самом деле не сможет полно и естественно существовать вне зависимости от того, вернется он сюда еще раз или не вернется никогда. Что, отринув, отрезав свое прошлое, он станет духовно слабее и тщедушнее, скажем, бывшего своего ученика Ивана Прокимнова, далеко не самого уважаемого в деревне человека. Ибо то, что дал ему город и книги, еще квело, едва начало прорастать в его душе, еще требует большого — ее только его, но и его детей и внуков — времени для роста и мужания, а за словами и поступками Прокимнова — память рода, коллектива, многовековой трудовой культуры русской деревни. Поймет, что новое следует прививать к старому, а не сталкивать их лбами, что город и деревня ни в жизни, ни в его душе не противопоставлены, а необходимы друг другу, что все нужно всему и все нужны всем «в каком-то высшем смысле, не до конца доступном и ему самому».