Три тополя - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это ощущение братства выручает людей даже в невероятно напряженных ситуациях, когда, кажется, нет другого выхода, кроме противостояния, схватки, борьбы, лютого озлобления. Но «не чужие мы с тобой» (рассказ так и называется — «Не чужие»), — говорит Клавдии Петровне Грачевой ее соперница Роза, отступаясь от ее мужа, на которого вроде бы тоже имеет права, которому несколько лет дарила и заботу, и душевное тепло. И это чувство поможет Розе преодолеть свое горе и вновь предстоящее одиночество, понять беду и боль другого человека. Она же еще и утешит, поддержит добрым словом и советом Клавдию Петровну, увозящую от нее освободившегося из ссылки Сергея Грачева, и скажет ей на прощанье: «Ну, ты держись, все мы одного горя дети».
Произвольно или непроизвольно, осознанно ли то, что в большинстве случаев любимые мысли писателя о людской общности, о братстве, о совместном труде и дружной жизни высказываются в его прозе женщинами? Думаю, что и произвольно, и осознанно. Думаю, что самому автору близка «смутная, нескладная мысль» Яшки Воронка, «что бабы здешние, все, сколько ни есть, лучше мужиков — сердца в них больше». Во всяком случае, если судить по произведениям Борщаговского, так оно и есть — и вместе с поэтом Борисом Слуцким он мог бы сказать: «Бабы были лучше, были чище…»
Это ведь тоже идет от великой русской литературы, от ее преклонения перед женщиной, от признания ею за женщиной права на совестный суд и милосердие, на проклятие и прощение, — от пушкинских Татьяны Лариной и Маши Мироновой, от некрасовских Орины, Дарьи, княгини Трубецкой, от тургеневских женщин, от Наташи Ростовой и Сонечки Мармеладовой, от их любви, сострадания и терпения.
Это предпочтение, отдаваемое писателем женщине, сказывается даже на женских портретах, великолепно прописанные или чуть намеченные образцы которых разбросаны по многим страницам этой книги. И как прекрасны у него эти портреты! Даже не в лучшую, не в самую блистательную их возрастную пору писатель ищет и находит в своих героинях красоту — и духовную, и физическую: «Саша приблизилась, и он увидел, ощутил неподвластным воле толчком крови, что она стала лучше, чем прежде, и не постылая бабья, загнанная тяжесть в ней, а сила и свободное дыхание; созрела женщина, пришла соразмерность, женская мягкость и гармония, а в рыжих, медовых глазах открылась новая глубина, и там намешано всего — и счастья, и тоски, и боли»; «Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, и в настороженности… и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины»; и даже о глубокой старухе, живущей у чужих людей: «Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, будто свитой из нежных, еще не знающих устали жилок».
И нет среди многочисленных женских образов, выписанных Борщаговским, — и основных, и проходных — так называемых отрицательных. Нет-нет, это совсем не ангельские лики, в их характерах, если отсчитывать от идеала, можно заметить существенные недостатки, иные их поступки, если изменить ракурс зрения, взятый автором, могли бы показаться нам — да и кажутся — и недолжными, и неприятными. Но у писателя достает на них на всех и сердечной щедрости, и понимания, и света души, — и не забудем сказать — таланта человеческого и писательского, чтобы объяснить, оправдать, на худой конец, извинить, обелить ту или иную черту, тот или иной поступок. И мы, читатели, благодарно учимся у писателя этой — нет, не снисходительности — внимательности, этому пониманию, этому состраданию женской душе, еще прежде того сострадавшей нам.
Тем более что видим: его пониманию и сочувствию тоже есть предел. Ибо есть все же среди женских портретов Борщаговского один, от которого хочется отшатнуться, так непривлекателен и мерзок его оригинал. Он возникает на надрывающих сердце страницах повести «Суховей». Что же такого в Зинаиде, какой на ней страшный грех, чего не может простить ей писатель, почему не хочет хотя бы пожалеть? Причина прежде всего — в ее неженском сердце, из которого словно бы вытравлено все, что искони присуще женщине, и главное, любовь с ее созидательной силой. Ведь не случайно не держатся мужчины в ее доме, трое было и сплыло, никто не удержался; это здесь они показались «подчиненными, никлыми, случайными гостями», «будто легкая полова», а где-то, может быть и даже наверняка, оказались желанными, любимыми, добрыми хозяевами, мужьями и отцами; не случайно и то, что она не понесла ни от одного из них. Ее захапистость больше всего раздражает тем, что она какая-то ненужная, бесхозяйственная, не греющая даже ее самое: вот она алчно посматривает на электрика Николая — товарища своего брата, на нового заведующего сельским клубом, примеривается, как их обротать, строит планы новой семейной жизни, но в планах этих они вроде вещи, придатка, и читателя не оставляет ощущение — безошибочное, кстати, — что не будет здесь никакого толку, что и этим мужчинам не выжить рядом с ней («Вашей Зинаиде укротитель тигров нужен или беглый каторжник», — говорит один из них), ибо она не способна никого уважать («этого добра везде навалом, пальцем помани!»), видеть в другом человеке его собственные желания, интересы, надежды, да и не согласна она принимать в расчет чьи-либо интересы, кроме своих (даже брата она «сердила тоскливо-прямым умом без сердца и неистребимым чувством собственной правоты»). Ничто не идет ей впрок: воспользовавшись своим служебным положением — секретарствует в сельсовете, — она за гроши купила, можно сказать, оттягала хороший дом у старой колхозницы-пенсионерки Мани Шутовой, и вот, как сама признается, «придешь домой к ночи, за день умаешься, а в избе темно, печь холодная, живой души не докричишься».
Но если бы она только не могла наладить собственную жизнь. Нет, она еще и корежит чужие жизни, рушит чужие судьбы. «В ее мозгу, всегда открытом раздражению», словно бы и нет места для самого простенького добра. Как она умеет и любит жалеть себя! И как непрощающа к другим, как изобретательна в выискивании существующих и несуществующих ошибок, корыстей и злонамеренностей. Конечно, отвратительно, что все ее раздражение, злоба, зависть изливаются на собственную мать, что она любой шаг Евдокии Ивановны, начиная с того, что та не голосила на похоронах мужа, и кончая тем, что она не продала в колхоз свою корову или вставила новые зубы, истолковывает превратно и злостно, что ссорит с матерью сына, что жжет письма, которые шлет матери издалека товарищ ее мужа Константин Афанасьевич Братенков. Читатель чувствует облегчение, когда наконец-то все понявший, прозревший Сергей в финале повести кричит сестре: «Уходи!», разрывая путы лжи и ненависти, годами сплетавшиеся Зинаидой.
И все же самый страшный грех ее не в этом. Хотя, конечно, это зло, идущее от Зинаиды, наиболее явно и наиболее впечатляюще; драма Евдокии Ивановны, драма Братенкова, драма Сергея, вызванные и спровоцированные Зинаидой, ее завистью, корыстью, самоуверенностью, надолго останутся в памяти читателя повести. (Однако близкое Зинаидиному поведение Елизаветы писатель как бы прощает ей за один-единственный душевный порыв, бросивший ее на грудь Доре в час общего для них горя — смерти Степана.) Ведь на самом деле злобное раздражение Зинаиды, ее воинствующий индивидуализм направлены не только против матери, но против всего, что не есть она сама. Ее самоуверенность не только неистребима, она напориста; Зинаида не просто осуждает людей, но лезет в их жизнь, корежит ее и ломает. Увидеть же себя, свое поведение со стороны совершенно неспособна. Это ведь она думает: «Отчего так трудно дотолковаться двум хорошим людям: они, может, и родились друг для друга и жили бы душа в душу, а как им узнать друг друга? Часа тихого нет, случая хорошего — все суета, спешка, грызня, иной раз и не поймешь, из-за чего искусали друг друга люди», — но понять не в состоянии, что это она и ей подобные создают атмосферу «грызни», что душу другого нужно понять, в нее нужно поверить, а ей этого не дано, ей с руки только подозревать людей в тех проступках и преступлениях, на которые бы она пошла сама ради достижения своих целей (ведь то, что она, работая на почте, сжигает одно за одним письма Братенкова к матери, и есть преступление).
Зинаида сродни чеховскому унтеру Пришибееву. В каждом постановлении, указе, инструкции она видит лишь узкий смысл запрета. Вокруг таких, как она, жизнь задыхается и глохнет, ссыхается и вянет. И если частная жизнь еще может как-то противостоять этому напору, то общая жизнь, общее дело, по смыслу своему нуждающиеся в свободе, в просторе, поиске, инициативе, чувстве братства (вот уж чего совершенно лишена Зинаида, чему она изначально враждебна), под натиском запрета и демагогии, которыми прекрасно владеет Зинаида, рушатся и разлетаются на обособленные куски и участки, перестают быть общими. Полифония общей жизни перерождается в какофонию жизни разрозненной и полубессмысленной. И вот эта враждебность всему, постоянно живущая в Зинаиде, сильнее всего отвращает писателя, вот чему он не может, да и не хочет найти ни оправдания, ни извинения.