Первопонятия. Ключи к культурному коду - Михаил Наумович Эпштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2. Я знаю, что меня не будет. Сознание собственной смерти не может до конца войти в ум живущего. Это разорванное сознание, которое где-то на полпути теряет себя, падает в обморок, не может вынести этой растяжки между «я мыслю, следовательно существую» и «я мыслю, что я не существую». Именно Декартово «cogito» («мыслю») как основной аргумент в пользу существования делает его столь несовместимым с несуществованием субъекта мысли.
Эти два изумления взаимосвязаны. Именно потому, что ты не знаешь, кто ты есть, ты знаешь и то, что тебя не будет. В начале – бытие без меня, в конце – я без бытия. Это незнание своего бытия в начале и знание своего небытия в конце – предполагают друг друга. Наше бытие больше нашего знания, начинается раньше, чем мы знаем себя. Но и наше знание о себе больше нашего бытия, продолжается за его предел.
Смерть как категория третьего лица
Собственно, откуда мы знаем, что мы умрем? Из сообщений или наблюдения за смертью других людей. Но ведь умирают они. Тот, кто умирает, всегда в третьем лице. А первое лицо и смерть несовместимы, во всяком случае такого опыта на свете еще не было. За одним исключением – но единственный, кто мог сказать о себе «я умер», – он же, по преданию, и воскрес. Так что смерть в первом лице оказывается неотделимой от воскресения.
Важно понять: «смерть» – грамматическая категория третьего лица, как местоимение «он». То, что со стороны предстает смертью, для меня самого может представать продолжением жизни. Я так же не могу умереть, как не могу заглянуть в собственные глаза. Могу – но лишь в своем зеркальном отражении, которое мною не является. Еще меньше являются мною другие люди, в смерти которых, как в зеркале, я вижу предсказание своей грядущей смерти.
У Толстого в «Смерти Ивана Ильича» есть глубокое противоречие. Иван Ильич раньше знал о смерти только то, что человек вообще смертен, как сказано в учебнике логики: «Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен». Эта логика вызвала в нем протест: «…Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать». И вот, заболев, он впервые понял, что смерть относится не только к какому-то абстрактному Каю, но к нему лично, что это он умрет, тот самый Ванечка, который помнит шелест платья своей матери, помнит и знает то, чего никто в мире не знает и не узнает никогда. Этой ужасающей правды он не может даже осознать до конца. И Толстой самым жестким, непререкаемым тоном, как творец своему творению, напоминает ему об этом – от судьбы Кая нельзя уклониться: «Но мысль эта, не только мысль, но как будто действительность, приходила опять и становилась перед ним».
И однако, потом, когда смерть и в самом деле подступает к нему вплотную и он проваливается в темноту, вдруг через какие-то наплывы и барахтанье в черном мешке появляется свет – и оказывается, что именно для него, умирающего, смерти нет. «Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет».
Следовательно, Иван Ильич оказался прав в своем начальном, наивном протесте против логики. Смерть существует только для Кая, для человека вообще, для всех людей, кроме меня. Для меня, Ванечки, смерти нет.
Благодаря или вопреки смерти?
Все взгляды на смерть можно условно разделить на две категории: человек становится собой благодаря – или вопреки своей смертности.
Гегель относится к вопрекистам, для него смерть есть торжество рода над индивидом. «Его несоразмерность со всеобщностью есть его изначальная болезнь и прирожденный зародыш смерти»[337]. Для мыслящего существа, для человека смерть должна быть нелепостью, поскольку он уже вбирает это всеобщее в себя через сознание и самосознание. «И поскольку теперь всеобщее имеет бытие для всеобщего… мышление, как это само для себя сущее всеобщее, есть бессмертное; смертность состоит в том, что идея, всеобщее, несоразмерна самой себе»[338]. Получается, что человек смертен вопреки бессмертию своего разума; смертность ничего не прибавляет к человеку, а только отнимает у него жизнь, как и у животного, с той разницей, что от человека еще остается его бессмертный дух.
К числу вопрекистов относится и Николай Федоров с его «Философией общего дела» – проектом победы над смертью как главным врагом человечества. Для существа, наделенного разумом и техникой, позорно капитулировать перед смертью. Причем победа над нею у Федорова означает не уход в иную, вечную жизнь, а возвращение в эту, земную, то есть телесное воскресение. Воскрешенные отцы становятся в ряды воскресителей-сынов, пополняя всеобщую трудовую армию человечества в его битве с природой. Можно саркастически представить себе отлетевшую душу, которой вольно гуляется в райских садах под пение ангелов, – и вдруг благочестивым рвением потомка она выдергивается из этого благолепия, чтобы воскреснуть бородатым пращуром, возделывающим землю в поте лица своего. Благородная по нравственному порыву, но леденящая по практическим последствиям федоровская утопия превращает мир живых в кладбище-музей, где сохраняется память о предках для их последующего воскрешения.
Однако смерть может мыслиться не только как ограничитель физической жизни, но и как средство безграничного усиления ее смысла. Какой подвиг без войны! Смерть есть физический конец жизни и вместе с тем знание о ней – начало мышления о жизни в целом, умножения ее возможностей. По Кьеркегору, который был «благодаристом», «тайная мысль о самоубийстве обладает известной силой, которая способна сделать жизнь более интенсивной. Мышление к смерти уплотняет, концентрирует жизнь»[339].
Не самоубийство, конечно, а только его возможность, духоподъемная свобода выбора между жизнью и смертью. Вслед за Кьеркегором Гегелю отвечает Хайдеггер: да, смерть отнимает у человека жизнь, но сознание смертности творит эту жизнь, делает ее