Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут окончательно выяснилось, что мы с ним — одной крови.
С этого момента мы с ним стали неразлучны, что, надо сказать, сильно озадачило других наших новых знакомых.
Но о них — речь впереди. А сперва я хочу объяснить, почему этот острый интерес к политике и эта политическая продвинутость нашего прибалта казались мне не индивидуальной, личной его особенностью, а еще одним — и может быть, даже главным — признаком его принадлежности к иной, западной цивилизации.
До встречи с ним все, так сказать, рядовые обыватели, с которыми доводилось мне сталкиваться (люди нашего круга тут были не в счет), к политике были глубоко равнодушны.
Помню, как раз в то самое время, незадолго до нашего отъезда на юг, моя жена побывала в гостях у одной своей близкой подруги. (Они вместе кончали Литфак.) Застольные разговоры в той семье велись на какие-то совершенно не интересные ей бытовые темы, и в какой-то момент она вдруг нарушила эту гармонию, спросив:
— А что у вас говорят про Берию?
У нас за столом только об этом и говорили.
Но подруге моей жены Ольге, ее мужу, родителям и двоюродным сестрам, да и вообще всем, сидящим за тем столом, этот вопрос показался таким же диким, как если бы она вдруг спросила, что они думают о жизни на Марсе. Они на эти темы вообще не разговаривали. И не потому, что опасались вести такие разговоры (это было бы как раз понятно), а просто потому, что все это было им до фени.
А вот другой — крепко врезавшийся мне в память эпизод.
Дело было на именинах моей тещи. И собралась там вся тещина родня.
Уж не помню, я ли завел тот разговор или кто другой, но речь вдруг зашла на какую-то острую политическую тему. То ли о Сталине, то ли о наших отношениях с Америкой. И младший двоюродный братишка моей жены (единственный в их семье, поступивший в институт и закончивший его) стал довольно агрессивно высказываться в правоверно-советском духе.
Мы заспорили.
А поскольку я владел материалом гораздо лучше, чем он, для меня не составило большого труда припереть его к стенке.
И тут он вдруг улыбнулся милой такой, конфузливой улыбкой. И сказал:
— Послушай! Мы ведь с тобой тут все равно ничего не можем изменить. Верно?
Я согласился, что да, конечно, не можем.
— Так на хрена нам об этом спорить, нервы себе трепать. Мы ведь собрались здесь в честь Анны Макаровны, в честь ее дня рождения. Вот и выпьем лучше за ее здоровье…
В этой его реплике был немалый резон, и я послушно прекратил спор и выпил с ним за здоровье моей тещи Анны Макаровны. Но почувствовал при этом, что мы с ним — разной крови.
А тут передо мной был человек примерно той же среды, того же социального круга, что родичи моей жены и ее подруги Ольги. Самый что ни на есть обыкновенный обыватель. Казалось бы, ну что ему Гекуба! Какое ему дело до того, сколько раз в тех тезисах ЦК КПСС поминается Ленин, а сколько — Сталин?
А вот — на тебе!
Дело тут, конечно, было не в том, что этот наш прибалт был человек западный. Основная масса людей Запада — это я и тогда уже понимал — тоже, наверно, глубоко равнодушна к политике. А политическая озабоченность и политическая продвинутость нашего прибалта скорее всего объяснялись как раз тем, что он был прибалт, то есть житель одной из трех республик, насильственно присоединенных к Советскому Союзу, попросту говоря, оккупированных. Отсюда и неприязнь его к Сталину, и весь тот комплекс политических настроений, благодаря которому я сразу угадал в нем родную душу.
Итак, мы стали неразлучны. Ходили всюду втроем. Разговаривали.
А однажды произошел такой забавный случай.
Засиделись мы как-то на пляже допоздна. И ночная тьма упала на нас с той внезапностью, с какой это бывает только на юге.
Усталые, находившиеся за день и наплававшиеся до одурения, мы сидели втроем на пляже, на каком-то бревне. Одни. Вокруг — ни души. И — тьма египетская.
И вдруг невдали возник красный огонек. Он приближался к нам. Приблизился почти вплотную. Подошедшего к нам человека мы не видели совершенно. Видели только красный огонек его сигареты. Он нас, естественно, и вовсе не мог разглядеть — ни сколько нас, ни кто мы. И тем поразительнее прозвучал обращенный к нам его вопрос.
— Я, конечно, очень извиняюсь, — сказал он. — Вы, случайно, не евреи?
— Евреи, — хором отозвались мы.
Будь это днем, и не будь мы такими усталыми и отупевшими в конце этого утомительного дня, мы, наверно, сперва выразили бы удивление по поводу такого странного вопроса. Может быть, даже возмутились бы, спросили: а ты кто такой? А тебе, мол, какое дело?
Но, в общем, вышло так, как вышло. И человек с сигаретой уселся рядом с нами, прямо на остывающий песок, и стал горько жаловаться нам на свою еврейскую долю. Оказалось, что он — кровельщик. И оказалось (это было для меня удивительнее всего!), что ему, кровельщику, тоже несладко быть евреем.
Евреев кровельщиков я до этого не встречал.
На моем — тогда еще не таком уж долгом — жизненном пути мне попадались совсем другие евреи. Врачи, учителя, музыканты, бухгалтеры, адвокаты, фармацевты. Знал я, конечно, что немало евреев занято в торговой сети. Встречал евреев парикмахеров и часовщиков.
Знал я, что изредка еще попадаются и евреи-пролетарии. Об одном таком рассказывал мне мой друг Гриша Поженян.
В коммуналке, где он жил (снимал комнату, собственного жилья у него тогда еще не было), был у него сосед — Зяма. Здоровый молодой еврей, работавший токарем то ли на ЗИЛе, то ли на другом каком-то большом московском заводе.
— И вот, — рассказывал Гришка, — выхожу я рано утром умываться. А Зяма этот уже склонился над раковиной и кидает себе в лицо горсти ледяной воды. Я спрашиваю:
— Ну как, Зяма? Как она, жизнь?
А он отвечает:
— Свои тыщу пятьсот.
Было все это в ранние наши литинститутские годы.
Скуки в нашей жизни, как вы знаете, и тогда уже не было. Нас трясло. Громили Зощенко и Ахматову. Разогнали и посадили Еврейский антифашистский комитет. Началась кампания по борьбе с безродными космополитами.
И вот в разгар этой кампании, изгнанный из института и исключенный из комсомола Поженян выходит рано утром умываться. А там — Зяма. И Гришка по обыкновению спрашивает его:
— Ну как, Зяма? Как живешь?
И Зяма так же невозмутимо отвечает:
— Свои тыщу пятьсот.
И когда грянуло дело врачей-убийц, и прокатилась по всей стране среди врачей-евреев волна самоубийств, и пошли слухи об уже построенных в Биробиджане бараках, и к моей жене на ее работе в Радиокомитете кинулась со слезами на грудь сослуживица, спрашивая, что она будет делать, когда ее мужа-еврея станут высылать, этот поженянов сосед Зяма в своей коммунальной кухне, растирая полотенцем красное от ледяной воды лицо, на неизменный Гришкин вопрос, как, мол, она, жизнь, отвечал так же спокойно и невозмутимо:
— Свои тыщу пятьсот.
Мораль сей поженяновой притчи была проста: это нам, интеллигентам, страшны все зигзаги и повороты государственной политики, а еврей-работяга — вроде вот этого Зямы — плевал на них с высокого дерева. Его это не касается и ни при какой погоде не коснется: что бы ни происходило в сферах высокой политики, он всегда будет зарабатывать эти «свои тыщу пятьсот».
Бесхитростный рассказ алупкинского еврея-кровельщика опрокидывал этот красивый миф.
Сейчас я пытаюсь вспомнить: был ли наш тогдашний курортный знакомец-прибалт евреем или же утвердительно ответил на вопрос еврея-кровельщика («вы, случайно, не евреи?») просто так, по инерции, как сделала это моя «арийская» жена. Вполне определенного ответа на этот вопрос я дать не могу. Теперь, задним числом, склонен думать, что скорее всего был он все-таки еврей. Но тогда — убей меня бог! — это меня ну совершенно не интересовало. И к беседе с евреем-кровельщиком я отнесся скорее юмористически. Это сейчас — тоже задним числом — я переосмыслил ее как некий важный поворот в развитии моего национального самосознания. Тогда этого не было.
Но разговоры на еврейскую тему были. И проклятый «еврейский вопрос» в этих разговорах возникал постоянно.
К одному такому разговору мы с женой тоже отнеслись юмористически.
Завела его с моей женой (я при этом не присутствовал, жена — со смехом — мне о нем потом рассказала) одна наша пляжная знакомая, имени которой я, конечно, тоже уже не помню. Назовем ее, скажем, Розалия Самойловна.
Эта Розалия Самойловна была существенно старше нас и относилась к нам по-матерински. И вот однажды, беседуя с моей женой, она вскользь кинула:
— Как, должно быть, счастливы были родители вашего мужа, когда узнали, что он собирается жениться именно на вас!
Поскольку мои родители особенной радости по этому поводу не проявляли, а дело обстояло (так, во всяком случае, это представлялось моей жене) совсем наоборот, она в ответ расхохоталась. А отсмеявшись, спросила: