История мировой культуры - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сквозь боль – незабытый светлый взор.
Жить бы мне здесь —
Как много был бы я судьбою одолжен;
А теперь у ней нет прав на благодарность.
Это юность стала раскаяньем,
Опыт – пустотой,
И желанья мои – изгнанием.
* * *
12 / 56
В розах любви – счастье,
В терниях любви – песня:
Будьте блаженны, будьте бессмертны —
Я любуюсь вами, любовники и певцы.
Я любуюсь вами из сумрака,
Из седого шума дубрав и воли,
Из холодного сна души,—
Слишком много боли:
В мертвом сердце мертва и песня,
Слабый дар отлетает, как легкий дым.
А любовь —
Пусть поет ее любящий и любимый.
* * *
8 / 36
Рощи, ручьи, цветы, переклички птичьи —
Где вы?
Ветер сквозь вечер, и зима приходит, как старость,
Молча.
Я не печалюсь: утро взойдет, и весна откроет очи,
Вспыхнет цветок, блеснет мотылек, и душа взовьется
В небо.
У Бога мертвых нет.
* * *
7 / 36
Несчастливцы богаче счастливцев.
Счастье – лень, счастье – праздность, счастье – скука.
Лишь в ненастье волна узнает берег,
Где опора – друг,
И целенье, пусть краткое, – подруга.
Не равняйте нас: праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.
* * *
31 / 209
Руины,
Каменные столбы,
Высящиеся над рухнувшими,
Как несжатые колосья над сжатыми,
Как раненые бойцы над мертвыми,
Заветы предпотопных племен,
Теменами подпиравших созвездия —
Эти кости, изглоданные временем.
Но меж павшими перевивается плющ,
Но на каменных туловищах зеленый плащ,
Но из раненых глыб цветут душистые
Поросли, и на месте колонн
Острый тополь устремляется ввысь,
И звенит соловей, и льются ящерицы.
Дайте мне свить венок из ваших листьев.
Выцвело вечернее золото,
В яхонтовой мгле небосклон,
И луна – как челн по эфиру.
Тени зыблются меж седых камней,
Словно мертвые веют над мертвым городом:
Где мечты их? Для всех – единый круг:
Вольность, слава, роскошь, порок, ничтожество.
Я изведал восторг, тоску, гонение:
Юный жар застыл, как черный металл.
Меркнет ночь,
Утро трепещет в листьях,
Стоном к свету вздохнули камни.
Просыпается спутник, бьет копытом конь:
В путь —
Все равно куда:
Прах былого, прости мое пристанище.
Оригиналы – это Лермонтов, «Элегия», 1830 г.; Пушкин «Любовь одна…», 1816 г.; Гнедич, «Осень», 1819 г.; Баратынский, «Поверь, мой милый друг…», 1820 г.; Тепляков, «Гебеджинские фонтаны», 1829 г. Кто хочет, может проверить: строка или две в каждом стихотворении сохранены почти буквально. Это, так сказать, переводы с силлабо-тонического языка на верлибрический. (Так Батюшков переводил греческие эпиграммы с метрического языка на силлабо-тонический.)
Мне не хотелось бы, чтобы эти упражнения выглядели только литературным хулиганством. В истории поэзии такие переработки появляются не впервые. Когда александрийские поэты III в. до н. э. стали разрабатывать камерную лирику вместо громкой, то они брали любовные темы у больших лириков-архаиков и перелагали в короткие и четкие эпиграммы, писанные элегическим дистихом. В этом была и преемственность и полемичность. Такая стилистическая полемика средствами не теории, а практики была в античности привычна: если Еврипиду не нравилась «Электра» Софокла, он брался и писал свою собственную «Электру» (современный литератор вместо этого написал бы эссе «Читая “Электру”»). Разумеется, ни мне, ни кому другому не придет в голову полемизировать от своего имени с поэтом Лермонтовым или поэтом Верхарном. Но полемизировать от имени современного вкуса против того вкуса риторического романтизма или риторического модернизма, которыми питались Лермонтов и Верхарн, – почему бы и нет? Если мы не настолько органично ощущаем стиль наших предшественников, чтобы уметь подражать им, как аттицисты аттикам, – признаемся в этом открыто, и пусть потом наши потомки перелицовывают нас, как мы – предков (если, конечно, они найдут в нас хоть что-то достойное перелицовки).
Можно ли утверждать, что именно лаконизм – универсальная черта поэтики ХХ века? Наверное, нет: век многообразен. Но это черта хотя бы одной из поэтических тенденций этого века – той, которая восходит, наверное, к 1910-м годам, когда начинали имажисты и Эзра Паунд написал знаменитое стихотворение из четырех слов – конденсат всей раннегреческой лирики, вместе взятой: «Spring – Too long – Gongyle» (Гонгила – имя ученицы Сапфо, затерявшееся в ее папирусных отрывках). Краткость ощущалась как протест против риторики – хотя на самом деле, конечно, она тоже была риторикой, только другой. Напомним, что и задолго до Паунда у самого Лермонтова такое известное стихотворение, как «Когда волнуется желтеющая нива…», было не чем иным, как конспектом стихотворения Ламартина «Крик души»: та же схема, та же кульминация, только строже дозированы образы, и оттого текст вдвое короче. Впрочем, краткость краткости рознь, и не от всякой стихотворение приобретает вес. Марциал писал другу-поэту:
Те лишь стихи коротки, где не сыщется лишнего слова,
А у тебя, мой дружок, даже двустишья длинны.
При обсуждении этих переводов было замечено, что Верхарн в них становится похож на молодого Элиота. (На мой взгляд, скорее на Георга Гейма.) А сокращенный Мореас, кажется мне, – на японскую или китайскую поэзию. Это, конечно, дело субъективных впечатлений. Важнее другое: вероятно, если два переводчика-сократителя возьмутся за одно и то же стихотворение, то у них получатся два совсем разных сокращения: один выделит в оригинале одно, другой другое, и каждый останется самим собой. И очень хорошо – не всем же переводам быть филологически честными.
А мне лично, как литературоведу, интереснее всего такой вопрос. Можно ли вообще считать получающиеся тексты переводами? Идейное и эмоциональное содержание оригинала сохранено. («Нет, – возразили мне, – от сокращения эмоция становится сильнее». Может быть.) Композиционная схема сохранена. Объем резко сокращен. Стиль резко изменен. Стих изменен еще резче. Много убавлено, но ничего не прибавлено. Достаточно ли этого, чтобы считать новый текст переводом старого, пусть вольным? Или нужно говорить о новом произведении