Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прочитал, — повторил отец. — Печатать-то ее возьмут?
— Пока нет.
Отец кивнул, будто и ожидал того. Он уже снова глядел мимо Григорьева, высматривая что-то, ему одному видимое, и лицо быстро заплывало прежней горестной рассеянностью. Но мысли его, видно, были сосредоточены.
— Странное ты чего-то сочинил, — сказал отец. — На стихи похоже, а строчки нескладно кончаются.
— Это белый стих.
Отец покивал:
— Да в общем-то, понятно написано. Хоть и нескладно… — И вдруг, так же тихо и хрипловато выговорил: — Жалко мне тебя.
Григорьев даже дернулся.
— Жалко… — повторил отец. — И не помочь ничем. У вас теперь всё по-другому.
— Папа!
Отец только чуть поморщился, глядя всё так же мимо:
— Молчи! Будет тебе хорохориться! По-другому, говорю…
Он затих, не то собираясь с силами, не то задумавшись. Потом спросил:
— Я тебе рассказывал, как войну начал? Мы ведь в Белоруссии стояли. Лето было, солнышко, тишина. Собираемся на ученья. И вдруг, в миг единый — как рухнет всё!..
Отец перевел дыхание, и голос его зазвучал резче, уже без горловой болезненной хрипоты:
— Пойми: вот только что мы людьми были, силищей себя чувствовали. Гимнастерки наглажены, сапоги начищены, на орудиях — ни пылинки. Уставы, порядок. Песни строевые поем: «Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы». Стальная оборона… И всё диким колесом перевернулось! Кругом бомбежки, небо и земля в дыму ходуном ходят, а мы среди своих пушек мечемся, как муравьи в пожаре, и ничего понять не можем — предательство, что ли?! Мимо то пехота, то танки — на запад. Словно воду горстями в огонь швыряют. А про нас — как забыли. День, другой, неделя. Вот уж, расслышали, фронт подкатывает. Значит, наш черед смерть принимать! И страшно до одури, а всё равно как облегчение: кончили томиться, настал наш бой…
Тут к нам приказ и прорвался: грузись в эшелоны! Да как рванут нас прямо у немецких танков из-под носа, как погонят — на восток, на восток! Это уж мы потом узнали: артиллерийские генералы добились у Сталина, чтоб всю большую и особую мощность — немедленно с фронта, в самый тыл. А тогда — что поймешь? Опять предательство? Трясется дура наша, на трех платформах разложенная, мы на брезенте сидим с карабинами, очумелые. От немецких самолетов небо дрожит, вдоль путей разбитые вагоны валяются, станции горят. На полях кругом будто тряпки набросаны — люди лежат, с самолетов убитые, женщины в платьях. А нас сквозь это адское месиво продирают, проталкивают великанской рукой — сквозь разъезды забитые, сквозь встречные эшелоны с войсками, — скорей, скорей, дальше! Будто золото самое драгоценное спасают!
И начало до нас доходить… Тогда, в разгроме, столько утешительных слухов носилось: про какие-то победы наши, про то, что Германию вдребезги бомбят. Уж и не верил никто этим слухам. Но вот они — мы, с пушками своими от фронта летим, и хоть вокруг всё рушится, у нас, у единственных, не слух, а приказ! Пускай он там сверхсекретный, нам его не видать, но нас его сила будто над землей несет, а уж понять мы и сами всё можем.
Ну что бы мы, действительно, в обороне сделали? Против танков? Ну, раза по два бы выстрелили, а на третий — и зарядить бы не успели. Мы ж только ДЛЯ НАСТУПЛЕНИЯ были нужны — особая мощность, укрепленья разбивать. Немцы еще и не гадали про те укрепленья… Ведь это сколько разума и воли нужно было, чтобы сквозь тот ужас наступление готовить! Не то что в планах, на бумажке, а как есть — ГОТОВИТЬ. Нас с нашими пушками железной рукой спасать. Это же чего стоило — нам самим всё понять, снова людьми и силой себя почувствовать!
Со встречных эшелонов видят нас на платформах, кричат, голоса стараются веселыми сделать: «Оттуда? Ну как там?» Кричишь что-то в ответ, тоже норовишь повеселее. А у самого горько так в груди: несет ребят в огонь, а ты им не можешь главного крикнуть, что знаешь. Того, на чем сам держишься, того, с чем погибать им было бы легче. Права не имеешь, да и не сумеют они понять… — Отец тяжело дышал, усталый.
— Папа!
— У вас всё по-другому. Не знаю как.
— Папа!
Григорьев наклонился к отцу, стал целовать в щеки — холодные, невыбритые, колющие. Вдребезги рассыпалась игра, и не осталось ничего, кроме прорвавшейся горячей боли, кроме вечного человеческого крика: «Не уходи, отец! Не уходи!»
— В Уфе не будешь? — спросил отец.
— Нет.
— Коля там умер. Всё приглашал меня приехать, в садоводстве у него погостить, как на пенсию выйду. Так я и не собрался. А на днях письмо от его жены получил… В прошлом году Семен, в этом — Коля. Оба от сердца. Нас теперь из всего расчета, из двадцати человек, трое осталось: я, да Володя в Свердловске, да второй Коля, тот что в Ростове.
— Папа!
Рука отца, когда-то такая сильная, теплая, а теперь — просто тяжелая, с трудом несущая собственную тяжесть, легла ему на голову:
— Что сделаешь, сынок. Бьют по нашему квадрату.
Григорьев смотрел на отца. Тот чуть улыбнулся ободряюще. Ни слова не было сказано о главном, но всё подразумевалось, молчаливо, надежно. И то, что сын, где бы и сколько ни был, всегда будет ежедневно звонить. И то, что, если ударит беда, он откуда угодно, хоть из Владивостока, в тот же день, самолетом, быстрей самолета, домчится домой.
— Ладно, — сказал отец, — не вешай нос. Лети, куда собрался. Тебе свое дело делать надо.
— Первый салон, с первого по девятый ряд! — донесся обычный выкрик, и началась посадка: пассажиры, давясь, полезли вверх по трапу. Девушка, оттиснутая к перилам, едва успевала выхватывать посадочные талоны. Григорьев охотно пропустил бы всех, но в этот раз его место было как раз в носовом салоне, в девятом ряду.
Он пробился сквозь толпу, забухали под ногами металлические ступеньки. Выше, выше… Аля, должно быть, уже доехала на автобусе до метро. Спускается на эскалаторе. А может быть, прежде чем спуститься, звонит из будки телефона-автомата. Лисья мордочка. Трубка возле уха. Круглые темные глаза невидяще смотрят сквозь стекло на ярко освещенный Московский проспект, на потоки людей и машин. Она вслушивается в длинные гудки. Звонит подруге, к которой поедет. Или — новому другу…
А неделю назад у них с Мариком была их обычная встреча. Сидели вечером в квартирке у Григорьева и пили сухое вино.
— Давай, о политике не говорить, — предложил Марик.
— Давай! — согласился Григорьев.
Но ничего не вышло. Запрет рухнул еще до того, как выпили по первой, когда только открыли бутылку, очистили и нарезали кусок сыра. Лохмотья сырной оболочки нужно было куда-то девать. Григорьев принес газету — завернуть и выбросить. А в газете красовалась огромная, в полстраницы, фотография: Генеральный Секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета Союза ССР Константин Устинович Черненко в цехе московского завода «Серп и Молот» беседует с рабочими. Вид у Константина Устиновича был ужасный: с раскрытым ртом и выпученными глазами он запрокидывался назад, словно его только что ударили в живот, и он, задохнувшись, валился на спину. Стоявшие вокруг молодые рабочие улыбались. Казалось, они потешаются над несчастным, больным стариком.
— Черт знает что! — разозлился Григорьев. — Зачем такого доходягу поставили, зачем издеваются над ним и над нами!
— Тебе-то не всё равно? — отозвался Марик. — Ну, посадили бы другого, для нас с тобой что-то изменилось бы?
Худое личико Марика с втянувшимися щеками казалось вырезанным из темного дерева. Шевелюру он теперь отрастил основательную, даже на первый взгляд легкомысленную для своих лет и своего учительства. Зато проволочные кучеряшки, охватив голову круглым черным шлемом, надежно скрывали плешивость.
— Не могу смотреть, Тёма! — кипел Григорьев. — У меня была моя страна. Было чувство реальности, земля под ногами. Была победа в войне, первенство в космосе. А теперь, черт, лезет кислый дым какой-то, подмена. Я скоро пятнадцать лет, как везде мотаюсь, смотрю — и думаю, думаю своей замороченной, невыспавшейся головой. Всё не такое! Не та наука, не та промышленность, не та литература. Всё — будто временный эрзац, только ставший нескончаемым. А люди-то, люди — настоящие! Это какой же запас добросовестности в нашем народе, если мы до сих пор не развалились!
Марик неспешно взял бутылку. Налил вина Григорьеву и себе. Отпил. Подумал:
— Хорошая всё же эта «Фетяска». Лучше, чем «Совиньон». А что ты больше всех переживаешь? Слава богу, не голодный ты, зарабатываешь прилично. Живешь, вон, в отдельной квартирке, да к тому же еще холостой. Удачник ты, удачничек!
И, как часто в последнее время, невозможно было понять: говорит он всерьез или шутит.
— Мне поколения нашего жалко, — сказал Григорьев. — Мы — первое и единственное, уже неповторимое поколение, которое искало свою реализацию в творчестве. Поэтому на нашем поколении такой мог начаться взлет! С нами, действительно, можно было за двадцать лет — ну, не коммунизм хрущевский построить, но так поднять страну! Если б только одно… если б нам дали работать.