Море, море - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несколько епископов, и католических, и протестантских, отдали дань уважения Перегрину. Он окружен ореолом мученика. Организуется фонд в защиту мира имени Перегрина Арбелоу. Розина возвратилась из Калифорнии, дабы вкусить славы мученицы, и берется привлечь в этот фонд немало американских денег. Лиззи говорит, что слышала, что Розина уехала от Перри незадолго до его смерти и не имела намерения вернуться, но это, вероятно, всего лишь злостные сплетни.
Потрясение, вызванное смертью Перри, почему-то сильно поколебало мою теорию относительно смерти Джеймса. Сама по себе эта теория неплоха и весьма правдоподобна, беда в том, что я потерял в нее веру. Пожалуй, мне легче было бы думать о нем как о мертвом, думать, что этот дух, так долго меня тревоживший, обрел наконец покой. Никаких тайн тут, в сущности, нет. Джеймс умер от инфаркта. Что касается «восточных людей», то я сообразил, что это всего-навсего официанты из индийского ресторана на Воксхолл-Бридж-роуд.
Нет, я не хочу верить в то, что кузен Джеймс жив-здоров и живет в Тибете, как не хочу верить, что Хартли жива-здорова и живет в Австралии; и временами я бываю твердо убежден, что она тоже умерла.
Перегрин открыл дверь и упал наземь, изрешеченный пулями. Значит, он все-таки пал смертью героя.
Завтракал с мисс Кауфман. Приехал Сидни выяснять отношения с Розмэри. Розина выступала на митинге на Трафальгарской площади. Мы с Лиззи смотрим Гилберта по телевизору.
Дядя Авель, танцуя с тетей Эстеллой, так легко касается ее руки, ее плеча, словно приподнимает ее в воздух одной силой своей любви. Они смотрят в глаза друг другу, он — покровительственно, она — с безграничным доверием. Видно, они танцевали вальс в тот быстролетный миг, который аппарат поймал и кинул вперед, в будущее. Ее ноги едва касаются пола.
Мой отец был тем, кем мне не суждено было стать, — истинным джентльменом. А дядя Авель? Не вполне. А Джеймс? Идиотский вопрос.
Джеймс сказал, что я был влюблен не в Хартли, а в свою молодость. Клемент не дала мне найти Хартли. Война разрушила нормальный мир, в котором я мог бы жениться на своей первой, детской, любви. Туда, где она была, поезда не ходили.
Только что провел пьяный вечер с Тоби Элсмиром и уже немного стыжусь этого. Тоби сказал, что Джеймс был «малость чокнутый» и что это был «сфинкс без загадки». Я с ним не спорил. Слышать, как Джеймса принижают, было мне даже приятно. Элсмир все еще выпрашивает у меня его стихи, а я не хочу выпускать их из рук; и сам их не прочел, ни единой строчки. Даже если Джеймс — величайший поэт нашего века, придется ему еще немножко подождать всенародного признания. Скажем, до тех пор, пока я не умру.
Джеймс сказал, что я должен заново проиграть мою любовь к Хартли, и тогда она рассыплется на куски, как бывает в сказках, чуть пробьет полночь. Может быть, это и впрямь было нужно и такая заново проигранная любовь — способ избавиться от застарелых обид? Или мне просто хотелось отнять ее у Бена, как в свое время захотелось отнять Розину у Перри? Конечно же, со смертью Титуса я окончательно потерял Хартли, в этом смысле сухая мораль — обличение человеческого тщеславия — осталась в силе. И я, кажется, уже задаюсь вопросом, так ли уж сильно я любил ее, даже в самом начале? Печально, но факт: Хартли никогда не блистала умом. Как подумаешь, до чего же скучный, серенький дуэт мы собой являли — ни блеска, ни стиля, ни юмора. Всему этому меня обучила Клемент. Неужели я все-таки принял скуку за добродетель, потому что моя мать ненавидела тетю Эстеллу?
С чего это я вдруг стал кощунствовать? Полуночные бредни, вот что это такое.
Я без конца откладывал, не писал про Хартли, хотя думаю о ней все время, а теперь вот выходит, что сказать почти нечего. Несколько дней назад, хоть я этого и не записал, мне вдруг стало «очевидно», что вся история с отъездом в Австралию была подстроена. Почему Хартли раньше не говорила мне, что уезжает в Австралию? Да потому, что она и не собиралась туда уезжать! Бен придумал этот ход в последнюю минуту. Не странно ли было купить собаку перед самым отъездом за границу? Открытку из Сиднея, которую с такой готовностью показала мне сообщница-соседка, можно было без труда сфабриковать с помощью каких-нибудь знакомых в Австралии. Бен решил раз и навсегда сбить меня со следа, даже если это значило, что я очертя голову помчусь к антиподам, а сам увез свою покорную жену в Борнмут или в Литем-Сент-Энн. А через некоторое время, узнав от Аркрайтов, что я уехал, они даже могли вернуться в «Ниблетс». И что я тогда стал бы делать? Поехал бы туда выспрашивать всех подряд в деревне? Кое-кто мог ответить и правду.
Но желание заняться этим пропало. Я грубо и тщетно ломился в тайну чужой жизни, пора и честь знать. Позже я пришел к мысли, что совершенно безразлично, куда они уехали — в Сидней или в Литем-Сент-Энн. И теперь мне представляется просто нелепым, что в мою честь мог быть разыгран столь сложный дивертисмент.
Когда они решили ехать в Австралию, если вообще решили? Неужели Бен действительно думал, что я отец Титуса? Если да, то он для человека буйного нрава вел себя на удивление сдержанно. Возможно, он даже считал, что я могу ему понадобиться как предлог. Теперь, оглядываясь на эту путаницу причин и следствий, я готов порадоваться, что сказал Джеймсу, что, по моим предположениям, Бен пытался меня убить, — ведь этим я выдал ему свои преступные намерения, и он решил заставить Перри покаяться. Неужели я в самом деле собирался убить Бена? Нет, это были всего лишь фантазии, для самоутешения. Впрочем, такие фантазии тоже иногда приводят к «несчастным случаям».
С чего я вообразил, что Хартли снедаема жаждой смерти? Она крепкая, живучая как кошка.
Если этот дневник «ждет» каких-то окончательных разъяснений по поводу Хартли, он рискует прождать до второго пришествия. Я, конечно, записывал не каждый свой шаг, а событиям и людям, не связанным с моим прошлым, и вовсе не уделил места. И по-прежнему не датирую записей. Время бежит, на дворе уже октябрь с прохладными солнечными днями, ярко-голубым северным небом и летучими обрывками воспоминаний об осенних днях других лет. Погода самая грибная, и я жарю себе вкуснейшие свежие грибы, крупные, черные, скользкие, а не какие-то там безвкусные гвоздики. Уже продаются сладкие лепешки, а значит, не за горами и такая знакомая лондонская зима: ранние сумерки, туманы, мишурный блеск и веселая суета святок. И как бы я ни был несчастлив, я невольно откликаюсь на эти зовы, как, несомненно, бывало и в другие несчастливые осенние дни.
С тех пор как я написал о Клемент, я по ней скучаю. Странно, что про боль можно сказать «скучать по ком-то». Я то и дело вижу Клемент на улице — когда еду в автобусе, когда спускаюсь на эскалаторе, а она поднимается или вскакивает в такси и исчезает. Может быть, вот так же будет и в «бардо». О Господи, если она там, как же трудно ей приходится. Не говоря уже о земных привязанностях, у Клемент было столько земных терзаний, что хватит на десять тысяч лет.
Я, конечно, не верю в те «кощунства», что записал выше.
Когда же Хартли начала ускользать от меня — вернее, не Хартли, а ее образ, ее двойник, та Хартли, которую я выдумал? Произошло это раньше или происходит только сейчас, когда я могу оглянуться на прожитое лето и увидеть свои поступки и мысли как поступки и мысли сумасшедшего? Помню, Розина как-то сказала, что ее влечение ко мне смешано из ревности, обиды, гнева, но не любви. Можно ли сказать то же о моем влечении к Хартли? Неужели все эти страдания, это наваждение, были мне нужны для того, чтобы в конце концов увидеть в ней гарпию, полоумную, зловредную колдунью, недостойную моего чувства, которую можно с облегчением гадливо от себя оттолкнуть? Джеймс сказал, что со временем я увижу в ней злую волшебницу и тогда прощу ее. Но простить ее — разве это не значило бы свести на нет всю психологическую игру, которую я вел с самим собой? Неужели я и вправду заново проиграл мою любовь лишь для того, чтобы объяснить себе, что любовь была поддельная, смесь давнишней обиды и нынешних уколов безумной деспотической ревности? Так ли уж сильна была эта старая обида? Не помню. Хартли сказала странную вещь: она-де заставляет себя думать, что я ее ненавижу, чтобы ослабить притягательность моего образа. Теперь, когда я обо всем этом думаю, тщетно пытаясь выхватить из мрака куски далекого прошлого, мне сдается, что, может быть, то, что я испытывал к Хартли — во всяком случае, после того как мной завладела Клемент, — было чувство вины за то, что недостаточно сильно страдаю, недостаточно усердно ищу ее. О черт, ведь я любил Клемент, не мог не любить, хоть и отрицал это, чтобы ее помучить! Возможно ли, что к тому времени я уже был рад, что не могу найти Хартли? Дневника я тогда не вел, а если б и вел, не сказано, что я бы ему поверил. Я уже не могу вспомнить, как именно сменялись события в те доисторические годы. Что мы не способны запомнить такие вещи, что наша память, которая есть мы, ограниченна, выборочна и неточна — это тоже очень важное наше свойство, как и наша внутренняя сущность и наш рассудок. Да что там, это лежит в основе и того, и другого.