Бомарше - Ф Грандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я продаю себя за грош,
Не стану торговаться;
Я продаю себя за грош,
Всяк покупатель мне хорош.
Могу дешевле уступить,
Коль вам захочется купить:
Я продаю себя за грош,
Зачем мне торговаться?
Преодолевая боль, Пьер-Огюстен ответил Жюли в том же духе:
Слишком низкая цена,
Ты ошиблась, дорогая,
Слишком низкая цена
Публика удивлена.
Что ж, начнем аукцион,
Будет скряга огорчен.
Для начала,
Чтоб ты знала,
Десять тысяч мы дадим.
Только это слишком мало.
Десять тысяч мы дадим
И мильон в придачу к ним.
Поразительный дуэт!
После смерти сестры - в тот же вечер или на следующий день - Бомарше записал по памяти куплеты Жюли и свои собственные, их еще пять или шесть, и все - прелестны. Прежде чем лечь в постель, он также написал: "Поистине это лебединая песня и лучшее доказательство стойкости и прекрасного спокойствия души. Сего мая 9 числа 1798" И в самом деле.
Несчастье нанесло ему снова удар, но отнюдь не замутило прекрасного спокойствия души. Во всяком случае, внешне. Сохраняя полную ясность ума, он охотно говорил, что в его жизни чреда радостей была куда внушительней чреды горестей. Не часто встречаются люди, которым хватает честности, чтобы это признать. Когда его приятельница г-жа де Сталь, которую он знал еще девочкой в доме ее отца Жака Неккера, пожаловалась ему на несправедливости по отношению к себе, "добрый старец" ответил: "...в нескончаемом потоке невзгод я обнаружил секрет, как на протяжении трех четвертей жизни быть одним из самых счастливых людей своего века и своей отчизны; имеющая уши да слышит". Несколькими годами раньше, подводя в обращении к Парижской коммуне свои жизненные итоги, Бомарше уже признавал если не то, что он счастлив, то, во всяком случае, что он ощущает в себе призвание быть счастливым. Этот текст, который я считаю одним из лучших, мне кажется весьма уместным привести именно сейчас:
"Человек веселый и даже добродушный, я не знал счета врагам, хотя никогда не вставал никому поперек пути, никого не отталкивал. По здравом размышлении я нашел причину такого недружелюбия; это и в. самом деле было неизбежно.
С дней моей безумной юности я играл на всевозможных инструментах; но ни к какому цеху музыкантов не принадлежал, и люди искусства меня ненавидели.
Я изобрел несколько отличных механизмов; но не входил ни в какой цех механиков, и профессионалы злословили на мой счет.
Я писал стихи, песни; но кто бы счел меня поэтом? Я ведь был сыном часовщика.
Не увлекаясь игрой в лото, я писал театральные пьесы; но про меня говорили: "Куда он суется? Это же не писатель - он ведь крупный делец и неутомимый предприниматель".
Не найдя никого, кто пожелал бы меня защищать, я опубликовал пространные мемуары, чтобы выиграть затеянный против меня процесс, который можно назвать чудовищным, но люди говорили: "Вы же видите, это ничуть не похоже на записки, составляемые нашими адвокатами. С ним не умрешь от скуки; и разве можно терпеть, чтобы этот человек доказал свою правоту без нашей помощи?" Inde irae.
Я обсуждал с министрами важнейшие пункты реформ, необходимых для наших финансов; но про меня говорили: "Куда он суется? Он ведь не финансист".
В борьбе со всеми властями я поднял уровень французского типографского искусства, великолепно издав Вольтера... но я не был печатником, и обо мне говорили черт знает что. Я запустил в ход одновременно прессы трех или четырех бумажных мануфактур, не будучи фабрикантом, - фабриканты и торговцы ополчились на меня.
Я вел крупную торговлю во всех концах света, но не объявил себя негоциантом. До сорока моих судов бывало одновременно в плавании - но я не значился арматором, и мне чинили препятствия в наших портах.
Моему военному кораблю, вооруженному 52 пушками, выпала честь сражаться вместе с кораблями его величества при взятии Гренады. Флотская гордыня не помешала тому, что капитан судна получил крест, другие офицеры - военные награды, но я, в ком видели втирушу, только потерял свою флотилию, которую конвоировал этот корабль.
Из всех французов, кто бы они ни были, я больше всего сделал для свободы Америки, породившей и нашу свободу, я один осмелился составить план действий к приступить к его осуществлению, вопреки противодействию Англии, Испании и даже самой Франции; но я не был в числе лиц, коим были поручены переговоры, я был чужой в министерских канцеляриях; inde irae.
Прискучив жилищами, выстроившимися в однообразный ряд, садами, лишенными поэзии, я выстроил дом, о котором все говорят, но я - не человек искусства; inde irae.
Так кем же я был? Никем, кроме как самим собой, тем, кем я и остался, человеком, который свободен в оковах, не унывает среди самых грозных опасностей, умеет устоять при любых грозах, одной рукой - вершит дела, другой - ведет войны, который ленив, как осел, и всегда трудится, отбивается от бесчисленных наветов, но счастлив в душе, который никогда не принадлежал ни к одному клану, ни к литературному, ни к политическому, ни к мистическому, который ни к кому не подольщался и потому всеми отвергаем".
В шестьдесят шесть лет Бомарше уже никем не "отвергаем". Франция, неравнодушная к старцам, не упускает случая воздать ему честь. Накануне смерти Бомарше стал нравственным авторитетом. К нему прислушивались, к нему обращались за советом, как ныне к г-ну Пинэ, но, в отличие от патриарха из Сен-Шамона, роль властителя дум не доставляла Бомарше удовольствия. Он был я пишу это, не желая Никого оскорбить, - другой породы, другого закала. Как, однако, закрыть свою дверь перед литераторами, политиками, журналистами, которые почтительно испрашивают аудиенции, тем более как отказать молодым, если они, начиная карьеру, избирают вас своим патроном? Так на нашей памяти стаи ласковых волчат осаждали под конец жизни Кокто и Мориака; сегодня, если не ошибаюсь, этой атаке подвергается Арагон. Вот и Бомарше открыл свое сердце и свой дом Колену д'Арлевилю, "молодому поэту", страдавшему "сплиноманией". С неиссякаемым терпением выслушивал Бомарше его жалобы на "проклятый сплин", читал его стихи. Гюден опубликовал письма Бомарше, в которых тот весьма деликатно поучает молодого собрата. Позвольте мне привести характерную выдержку, в авторе которой, полагаю, вам трудно будет узнать гордого Родриго, ибо тут впервые говорит литератор, и только литератор; "Я хотел бы в заключение сделать одно замечание, не пощадив при этом людей, мною весьма уважаемых. Я имею на это право - ведь я издатель Вольтера! Неужели после всего того, чему он учит, вы считаете допустимым, чтобы наши глаголы в прошедшем времени печатались с окончанием "oi"? Хотел бы я посмотреть на мину иностранца, когда ему говорят, что "Connaissois "следует произносить" как Connaissais"! Что "Francois" и "Anglois" рифмуется с "Portugais", a не с "Suedois, Angoumois, Artois" и т. д.".
Разве этот Бомарше не неузнаваем?
И ноября 1798 года Бомарше, остававшийся неутомимым любителем пеших прогулок, отправился в Музей естественной истории, "чтобы посмотреть, как рассказывает Гюден, возможно, его сопровождавший, на собрание естественных достопримечательностей, доставленных туда победоносной рукой отовсюду, где она водрузила наши знамена". И что же нашел он там, в самом большом зале, среди "огромной коллекции животных со всего света"? Останки Тюренна! Возмущение и гнев Бомарше были столь же велики, сколь неудержимы. Тщетно пытался успокоить его г-н Ленуар, хранитель музея. Но предоставим слово Гюдену, который, стремясь передать всю чудовищность положения, невольно смешит нас: "Ленуар говорил Бомарше, с каким хитроумием, с какими предосторожностями, с какой опасностью для собственной жизни ученые и мудрецы спасли от ярости каннибалов "или, точнее, людоедов, спущенных с цепи революцией, настроившей их против славных героев, тело великого человека, найдя для него этот странный приют, где оно, по крайней мере, находится среди самых редкостных творений природы". Не знаю, точен ли рассказ Гюдена, но у нас есть несколько свидетельств того, как отреагировал Бомарше. Доводы Ленуара не только не смирили его гнев, но, напротив, укрепили решимость. Действуя с поистине юношеской энергией, он воззвал к общественному мнению, адресовав открытое письмо своему другу Франсуа де Нефшато, тогдашнему министру внутренних дел. Это послание, опубликованное в парижской газете "Ла кле дю кабине де суверен", наделало много шума. Французы, естественно, разделились на два непримиримых лагеря: одна часть - души чувствительные встала на сторону Бомарше, другая заняла противоположную позицию, настаивая на том, что Тюренну самое место среди животных. Верх в конце концов одержал Бомарше - 16 апреля 1799 года Директория издала декрет о переносе останков маршала. Как ни странно, операция была поручена все тому же г-ну Ленуару. Если уж говорить всю правду, у музея был филиал - сад-элизиум, хранителем которого был также г-н Ленуар. Позднее Наполеон Бонапарт нашел более уместное решение: став императором, он распорядился перенести прах Тюренна в Храм Марса, иными словами, во Дворец Инвалидов, выполнив, сам того не ведая, пожелание Фигаро.