Зибенкэз - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким строптивым и презирающим жизнь и религию жена его еще никогда не видела, а потому ей приходилось с минуты на минуту ожидать, что молния низринется с небес в мербицеровский дом и подстрелит мужа и ее в назидание прочим.
Но вот все небо разверзла такая яркая молния и за ней последовал такой сокрушающий гром, что Ленетта подала руку Фирмиану и сказала: «Я готова сделать все, что ты хочешь, — только, ради бога, стань снова богобоязненным, — я и господину Лейбгеберу не откажу ни в рукопожатии, ни в поцелуе, — все равно, умылся он, или нет, после того как был облизан собакой, — и я не стану слушать, сколько бы вы ни расхваливали серебряную и цветущую байрейтскую „Фантазию“».
О небо! Как отчетливо осветила ему эта молния оба лабиринта, где блуждала Ленетта: теперь он понял, что она в простоте душевной приняла фантазию за «Фантазию» (о чем; я уже говорил), и что сам ошибочно принимал ее брезгливость за ненависть. Дело здесь обстояло так: ее женская чистоплотность и постоянное мытье были скорее сродни кошкам, чем собакам, которые не любят ни того, ни другого, да и самих кошек, а потому рука Лейбгебера, к которой только что прикасался язык пса, была для нее рукой Исавовой, сплошь в хирагре, и пыточными тисками для ее руки, — брезгливость не допускала прикосновений; а рот Генриха и подавно, хотя бы пес к нему подскочил со своей пастью за целую неделю до того, был для ее губ величайшим пугалом, какое только могло быть выставлено отвращением; — для нее даже время не могло сойти за губную помаду.[147]
Но разоблаченные заблуждения на этот раз повлекли за собою не мир, как то бывало прежде, а возобновленную заповедь разлуки. Хотя у Фирмиана слезы навернулись на глаза и он подал жене руку и сказал: «Прости в последний раз! Ведь и без того в августе настает конец всем грозам» — однако, он не в силах был предложить или принять поцелуй примирения. Ведь он только что нарушил самые пылкие обеты терпимости, и этим неопровержимо доказывалось, сколь велика взаимная душевная отчужденность супругов. К чему понимать заблуждения, если их источники продолжают существовать? К чему отводить от моря пару рек, если остаются воды туч и морские волны? Больнее всего Фирмиану было вспоминать оскорбление действием, нанесенное манекенной голове; она для него превратилась в вечно грозящую и мстящую голову Горгоны.
Он явился к своему другу (как с новой любовью, — ибо пострадал за него, — так и с новым пылом), чтобы обсудить план умирания. «От какой опасной болезни, — начал Генрих медицинскую консультацию, — угодно тебе испустить дух? У нас широкий выбор наилучших, смертельнейших припадков. Желательно ли тебе воспаление бронхов, — или воспаление кишечника, — или воспаление нёба, — пригодится ли тебе больше бешенство или удушье, — или же ты предпочитаешь грудную жабу, колику и чорта и дьявола. Мы располагаем также всеми необходимейшими миазмами и болезнетворными веществами, и если добавим к ним, в качестве ядовитой примеси, август, месяц жатвы жнецов и врачей, то ты этого не переживешь». — Фирмиан отвечал: «Подобно мастеру нищих,[148] ты имеешь в продаже все увечья, слепоту и хромоту и прочее. Что касается меня лично, то я — сторонник апоплексии, этого volti subiti, этой спешной почты и внезапного ливня смерти, — я по горло сыт всякой процессуальной обстоятельностью». — Лейбгебер заметил: «Апоплексия, это, конечно, sunrniarissimum — смерти, — но, судя по наилучшим учебникам патологии, какие только я знаю, мы должны решиться на троекратный удар. Здесь нам приходится руководствоваться не природой, а основным медицинским законом, согласно которому смерть всегда предпосылает три экземпляра векселя (прежде чем там акцептуют и оплатят один) или три аукционных удара молотком. Я знаю, что врачей не переубедишь; а потому согласись на трехкратный удар!» — Но Зибенкэз сказал с комической горячностью: «Чорт побери! Если удар со мной успешно покончит в два приема, то чего же больше может требовать врач? — Однако еще дня три-четыре я не могу заболеть, я должен дождаться дешевого гробостроителя». Как известно, право постройки гробов передается столярами вкруговую, словно чаша вина. И вот, такому корабельному плотнику последнего ковчега мы вынуждены платить, сколько он потребует, ибо наследство умершего всегда приходится предоставлять на разграбление декораторам трупов, акцизным чиновникам смерти, как дворец умершего дожа или римского папы.
«Эта отсрочка казни, — ответил Лейбгебер, — может принести еще и другую пользу. Смотри, вот подержанный сборник домашних проповедей; я приобрел его за бесценок, ибо он имеет двойную ценность: ведь нигде нет столь проникновенных и глубоко проникающих проповедей на тему о неизбежности смерти, как в этом сочинении, а именно в деревянной крышке его переплета, в которой пребывает и заприходован живой проповедник, словно в церковном приходе». — Действительно, в этой крышке засел жучок, которого называют часовщиком, а также древоточцем и притворяшкой, так как он, если к нему прикоснуться, упорно притворяется мертвым, сколько бы его ни мучили. Его щелчки, которые являются лишь стуком в дверь к возлюбленной самке, принимают за постукивание приближающейся смерти: поэтому утварь, в которой он щелкал, в старину считали благоприобретенным имуществом, способствующим ускоренному приобретению наследства. — Далее, Лейбгебер рассказал Фирмиану, что больше всего на свете ненавидит людей, которые, струсив перед смертью, пытаются перехитрить бога и чорта поспешным покаянием, а потому любит незаметно запрятать свой сборник под мебелью у таких адобоязненных грешников, чтобы хорошенько их помучить зловещими проповедями жучка (хотя последний, когда проповедует, всецело занят мирскими помыслами, как и многие священники). «Не следует ли мне ловко запрятать между твоими книгами сборник с предсмертным проповедником, чтобы твоя жена, услышав его, думала о смерти — а именно, о твоей — и все более привыкала к этой мысли?»
«Нет, нет, — воскликнул Фирмиан, — я не хочу, чтобы она заранее столько страдала, она уже достаточно заранее выстрадала». — «Ладно, — отвечал Генрих, — хотя мой жучок был бы тебе как раз под пару, потому что ptinus pertinax или притворяшка умеет так же хорошо притвориться мертвым, как это сделаешь ты сам».
Вообще же он был доволен, что все так удачно складывается и что прошел ровно год с тех пор, как он взобрался на стеклянный парик Блэза и с этой возвышенности произносил оскорбления или ругательства, без малейшего ущерба для самого себя. Действительно, оскорбления погашаются давностью по прошествии года; исключение составляют лишь оскорбления критикой, которые остаются в силе не дольше, чем полномочия ректора Рагузы, а именно один месяц, то есть до тех пор, пока выпуск журнала циркулирует среди читателей. Зато критикующая книга, облеченная диктаторским саном в республике ученых, обладает настолько большим влиянием, что ей именно поэтому разрешено править не дольше, чем римскому диктатору, то есть шесть месяцев, между двумя ярмарками, а именно от крещения до дня поминовения усопших; так что она, подобно сочинителям книг, мертва либо весной, либо осенью.
Друзья вернулись в заново убранную и наряженную комнату. Ленетта сделала, что смогла, чтобы замаскировать трещины своего хозяйства, словно трещины на фарфоре, нарисованными цветами, и постоянно раскладывала такие партитуры, чтобы не приходилось ударять как раз по лопнувшим струнам той или иной мебели. На этот раз Фирмиан пошел навстречу жене в ее попытках прикрыть ширмами степи и пустыри их бедности и охотно пожертвовал многими шутливыми выходками, вопреки своему прежнему обыкновению, которого Лейбгебер придерживался и теперь. Все женщины, даже лишенные всякого остроумия, становятся проницательнейшими истолковательницами и вещими ясновидицами, когда речь заходит о близких им предметах. Ленетта это доказывает. Вечером присутствовал Штибель, и во время завязавшегося диспута он дал понять, что разделяет мнение Сальвиана и других авторитетных богословов,[149] согласно которому рост сынов Израиля, платье коих в течение сорокалетнего пребывания в пустыне совершенно не рвалось, оставался неизменным, чтобы соответствовать костюму, причем исключение составляли только дети: на них одежда, которую им выкроили из платья, оставшегося после умерших, росла вместе с телами в высоту и в ширину. «Таким путем, — добавил он, — все трудности истолкования великого чуда легко устраняются при помощи небольших вспомогательных чудес». — Глаза Лейбгебера засверкали, и он сказал: «В это я верил еще в материнской утробе. Во всей походной колонне израильтян не могло быть ни одной прорехи, за исключением принесенных с собою из Египта, и те не увеличивались. Если предположить, что кто-нибудь в знак печали раздирал свое платье или лицо, то обе прорехи сами зашивались. Сколь плачевно и прискорбно, что эта армия была первой и последней, у которой амуниция была в своем роде превосходной телесной оболочкой, растущей вместе с посаженной в нее душой, — причем домашняя куртка постепенно превращалась в парадный кафтан, вырастая из microvestis в macrovestis. Как я вижу, в пустыне еда заменяла фабрику сукон, манна — английскую шерсть, а желудок — ткацкий станок. В те времена каждый усердно кормившийся израильтянин тем самым изготовлял все произведения местной промышленности и пустыни. Будь я тогда вербовщиком, я бы не ставил рекрута под мерку, а лишь подвешивал бы к ней его платье. Но как обстоит дело в нашей пустыне, ведущей не в обетованную землю, а в египетское рабство? — В полках круглый год растут рядовые, но не мундиры; более того, амуниция рассчитана лишь на сухую погоду и на сухопарых людей, ибо в сырую она сворачивается, как хороший влагомер, а пот крадет больше сукна, чем ротный портной и даже сам поставщик. У командира, который вздумал бы рассчитывать на то, что амуниция есть растяжимое понятие, подобное ставленному тесту и допускающее парафраз, — основываясь на примерах не только израильтян, но и улиток и платяной моли, которые не по одежде протягивают ножки, так как одежка сама протягивается по ним, — у такого командира, ибо его полки сражались бы почти что в одеянии древних атлетов, лопнуло бы по всем швам терпение, как у его солдат — платье».